Над столом окно, ель доверчиво положила на подоконник свою добрую мохнатую лапу, ветер успокоительно шумит в дебрях старого парка. Виссарион писал о книге магистра Алексея Дроздова. Рецензия? Да, как будто рецензия. Притом вполне благонамеренная. Но в сущности это небольшой трактат о личности и обществе. Ой-ой-ой, тут надо бы поосторожнее!
Не далее чем вчера Мишель сказал Виссариону, что напрасно он устремляет энергию своего духа на занятие литературой. «Литературные мечтания»? Да, эта знаменитая статья талантлива. Но ведь настоящее призвание возвышенных умов — философия. И Виссарион с этим безоговорочно соглашался, но восклицал с фихтеанским жаром, что поэзия есть бессознательное выражение творящего духа. Именно так! А посему мы должны создать такие условия, в которых народ сможет выразить существо своего духа. Стало быть, народу потребно просвещение. Это задача правительства и критики. Да, да, никакой политики!
— Критика в России,— уверял Виссарион, как всегда, опережай на голову того, кто его вел,— не имеет смысла. Вся надежда России на просвещение, а не на революции и не на конституции...
Да, так он говорил. И считал, что так он пишет свою статью о труде магистра Дроздова. В самом деле, разве он не толкует в ней о добродетели? Да, но какой? Действенной! Гм, гм... А для чего? А для того, видите ли, чтобы преобразовать несовершенное общество. Ах, вот как! И пошло, и пошло... Ибо идеал идеалом, мировой разум мировым разумом, но под этим шлаком философской нирваны в душе Виссариона пылала жажда активного действия. Он отметал политику, не замечая, что вся его литературная работа была работой политической. И эта статья о сочинении магистра Дроздова, обряженная в саван рядовой журнальной рецензии, была статьей политической, и только дурак мог не заметить в ней стремления к расшатыванию несправедливого общественного устройства.
Он до того увлекся писанием, с необыкновенной быстротой покрывая бумагу своим четким почерком, что не услышал протяжных звуков гонга. И только когда настойчиво постучали в дверь и позвали к обеду, он с сожалением положил перо и вышел, осторожно ступая, чтобы не спугнуть белых птиц, разметавшихся по всей комнате.
Когда он пришел в столовую, уже приступали к супу. Он буркнул: «Прошу прощения, трудился» и сел на свое место между Мишелем и его братом Николаем. Здесь были все сестры и братья Бакунины, их мать, Варвара Александровна, поражавшая своей молодостью,— она была на двадцать с лишним лет моложе мужа.
Сам Александр Михайлович сидел во главе стола. Как всегда тщательно одет, спокоен, благожелателен. Приветливо кивнул Виссариону и продолжал речь, видимо начатую раньше:
— ...Простоволосые, в лохмотьях, полуголые... Ну, чисто — ведьмы! Мегеры!
— И что же дальше? — робко спросила Татьяна.
Варвара Александровна замахала руками:
— Не хочу слушать! Что за предмет для разговора! И не застольно это вовсе!
— А дальше что же...— невозмутимо продолжал Александр Михайлович,— дотащили они его до фонаря... Тут я отвернулся.
Николай шепнул Виссариону:
— О французской революции. Отец в те дни был в Париже при нашем посольстве.
— Но когда я оборотился, несчастный уже болтался в петле. И таких монструозных сцен сотни. «И чернь»...— я цитирую свою поэму «Осуга»,— с любезным поклоном обратился он к Белинскому и продолжал:
— Да, дорогие мои,— сказал Александр Михайлович среди всеобщего молчания,— тогда-то я и преисполнился отвращением к французской революции с ее лживыми выкриками — liberte, egalite, frater-nite![18] Какое liberte, когда на Гревской площадке кровь лилась рекой, палачи у гильотины сменяли друг друга.
— Это там, папа, казнили французского короля? — спросил любознательный Илюша.
Отец нахмурился:
— Нет, подлое убийство Людовика Шестнадцатого и Марии-Антуанетты произошло на площади Согласия. Кстати, она называлась тогда площадь Людовика Пятнадцатого. Убийцей был кровавый палач Максимилиан Робеспьер.
Нож звякнул о тарелку так громко, что все вздрогнули и посмотрели на Белинского. Бледный, с горящими глазами, он выкрикнул: