Но Белинский — он даже приподнялся — возбужденно перебил его:
— А в статьях своих, Николай Иванович, вы подчас извиваетесь, как змея, уж простите меня, хитрите, придуриваетесь. Чего стоит одно только поношение гениального пушкинского «Годунова»!
Надеждин вскочил и зашагал по комнате. Тишина наступила такая, что слышен был скрип паркетных шашек под ногами профессора. Все ждали взрыва. Но он заговорил тихо, торопливо, как на исповеди:
— Мне, господа, известна жизнь во всей ее отвратительной наготе. Я знаю, что в ней нельзя иначе двигаться, как ползком. Да-с! Нельзя иначе поддерживаться, как подлостью и грабительством... Но я до сих пор не позорил своих колен, не осквернял своих рук. Это составляет мое утешение, мою гордость. Не раз я говорил себе, что я мог бы, пребывая в христианском смирении, составить себе кругленькое состояньице... Да, так думал я, грешный человек. Но потом сам же стыдился себя, что мог пасть до подобных мыслей...
Все оглянулись на Белинского. Он молчал. Во взгляде его появилась мягкость. Он любил профессора. Да, мягкость и сожаление. Он думал, с печалью смотря на Надеждина: «Еще один хороший искаженный русский человек...»
— А что касается статей,—вдруг сказал Надеждин, остановившись,— то знайте, что в № 15 «Телескопа» я начну публикацию «Философических писем» Чаадаева!
Все вокруг зашумели. Белинский вскочил с дивана.
— Решились? — воскликнул он.
— А что ж,—сказал профессор,—письма Петра Яковлевича уже лет восемь ходят в списках. Кто только в России их не читал... Пора и Европе узнать силу русской философической мысли.
— Да так ли уж многие их читали? — попробовал робко возразить Всегдаев.— Они ведь и в списках по-французски.
— Есть в списках и переводы на русский,— строго сказал Белинский.— И отличнейшие. В редакции у нас уже лежат переводы первого, третьего и четвертого.
— Да и по-русски не больно много у нас грамотеев...
— Знаю,— сказал профессор вздохнув.
Когда все расходились, Всегдаев задержался в прихожей и, смущенно почесывая в затылке ручищей своей, передал профессору просьбу Разнорядова: ввести его в кружок Станкевича.
— Некогда мне,— отмахнулся профессор,—у меня, друг мой, после возвращения из-за границы горы дел и по университету и по «Телескопу» с «Молвой». Обратитесь к Белинскому. Они со Станкевичем дружки неразливанные. А кто такой, собственно, ваш Разнорядов? Из чьих он?
Да, из чьих? Ну, во-первых, студент. Сказался почти земляком Всегдаева, хоть Пермь и Вятка — так ли они близки друг к другу? Всегдаев, впрочем, не стал вдаваться в географические рассуждения. Ему нравилось покровительствовать. Покровительствуя, мы ощущаем себя могущественными. А щекастенький верткий Валера Разнорядов уж так простосердечен, уж так услужлив, с такой песьей умилённостью заглядывает в глаза. То из посылочки вятской что-нибудь принесет. А то билетик на «Гамлета» с Мочаловым — не так-то легко его раздобыть. А то - нецензурное окончание пушкинской «Деревни», полное дерзостных мечтаний,—не одни ведь только «Философические письма» да пьеса «Горе от ума», а изрядное количество произведений российских литераторов и мыслителей не доходят до печати, а скитаются по рукам в списках.
Валерка все приставал к Всегдаеву — введи, мол, меня в круг Станкевича, хочу, мол, самолично прильнуть к истоку, откуда бьет фонтан любомудрия. Валерка щегольнул этим словцом — любомудрие,— которое он подхватил где-то на ходу в университетских коридорах, не подозревая, что оно есть не что иное как дословный перевод греческого слова «философия». Не знал он по невежеству своему и того, что существовало «Общество любомудрия», предававшееся изучению Спинозы, Канта, Фихте, Шеллинга, а впрочем, разбежавшееся после расправы над декабристами. Тимоша как-то замолвил за Валеру словечко поэту Клюшникову, в другой раз — маленькому нервному Мише Каткову. А они все отшучивались. Клюшников прозвал Тимошу — Никогдаев, а Николай Станкевич (у него у самого кличка Амур-Ревнитель), особенно склонный к смешливости,— Иногдаев. Клюшников тоже имел в этом кружке философов-остроумцев прозвище Иван Осторожный, даже два прозвища, еще и Бог, по-гречески Феос, отчего и подписывал свои стихи буквой «фита» — «0», с коей начиналось сие слово, хоть самая буква по начертанию своему почиталась неприличной.