Испытывая некоторые угрызения совести, Нащокин кинулся к ближайшим друзьям Неистового, все досконально разузнал и, гордый своей деловитостью, отписал Пушкину:
«Белинский получал от Надеждина, чей журнал уже запрещен, три тысячи рублей ассигнациями. «Наблюдатель» предлагал ему пять. Греч тоже его звал. Теперь, если хочешь, он к твоим услугам. Я его не видал, но его друзья, в том числе и Щепкин, говорят, что он будет очень счастлив, если придется ему на тебя работать. Ты мне отпиши, и я его к тебе пришлю».
Каждодневно осведомлялся Нащокин, нет ли ответа от Пушкина. Удивлялся. Сердился. Наконец написал вторично:
«...Отпиши мне хоть строчку, жив ли ты и каковы твои делишки. Не знаю, получил ли ты мое письмо или нет. Ждал я тебя в Москву по твоему обещанию; не знаю, почему ты не приехал...»
Политическая наивность добрейшего Павла Войновича безгранична. Сам же написал в первом письме «чей журнал уже запрещен» и не заметил зловещего смысла собственных слов, не понял, что началась расправа с сотрудниками «Телескопа» и что в этом причина молчания Пушкина, ибо на Белинского, как на ближайшего сотрудника закрытого журнала, уже наложено клеймо отверженного. Когда же тучи над Белинским несколько истаяли — это произошло в конце того же тридцать шестого года,— Пушкину уже стало не до Белинского, не до «Современника», не до литературы. Он стремительно шагал сквозь грозы своей личной жизни к роковому январю тридцать седьмого года.
Что за черная немочь напала на нашу литературу? Кого убьют, кто умрет, кто изнеможет преждевременно.
В Премухине, конечно, ни о чём об этом не подозревали. Идиллия длилась. Правда, все явственнее проступали на ней пятна противоречий. Доходило до ссор.
Ссор? Может быть, это через меру пышно сказано? Столкновений между Виссарионом и Мишелем было немало. Два страстных характера, две нетерпимости. В конце концов это была вражда посреди дружбы. Кто начинал? По-разному. Но справедливость повелевает сказать, что все же чаще повод подавал Мишель. Сейчас я расскажу о ссоре одной из первых по времени. Она была не самой крупной. О, далеко не самой крупной! Просто стычка. Разведка боем, сказали бы в наши дни. Но в ней обозначился рубеж между страстями и та ничейная земля, на которую потом оба осторожно двинулись, чтобы не потерять друг друга.
— Мишель, ты изменяешь собственному символу веры.
— Вздумал учить меня? Забавно!
— А почему бы и нет? Авторитет должен действовать естественно, бессознательно. Когда же с ним лезут, то становятся несносны и смешны. Я повторяю: ты забыл свой символ веры, ты непостоянен.
— Выражайся яснее, Виссарион, у тебя разброд в мыслях. Что еще за «символ веры»?
— Мишель, твое легкомыслие меня ужасает. Не ты ли клялся на каждом шагу, что путь к постижению абсолюта лежит через нравственное самоусовершенствование, что внешнее существует только внутри нас?
— Не надо понимать это буквально, вернее буквоедски. Ты зря тратишь свои силы и способности, пытаясь втиснуть свою деятельность в узкую рамку литературы. Ты, как беспутный мот, расточаешь свое духовное богатство без пользы. Ты променял философию на словесность.
— А тебе, Мишель,— ты уж прости меня,— природа отказала в эстетическом чувстве. Ты понимаешь искусство головой, без участия сердца, а это не многим больше, как если бы понимать его ногами. Ты мертвый логический скелет!
— Да ты не кипятись, Виссарион. Я понимаю, твои «Литературные мечтания» вскружили тебе голову. Ты стал падок на успех, ты завяз в нем, как оса в патоке. Тебе нравится, когда восторженные барышни вьются вокруг тебя, как жены-мироносицы. А вернее, ты вьешься вокруг них.
— Мишель! Откуда этот тон! Опомнись! Ты уже не в армии! Ты как будто руководишься в отношении ко мне словами знакомого тебе офицеришки: «Бью тебя, когда мне угодно и сколько мне угодно!» Забудь, Мишель, свои офицерские замашки!
— А что, Висяша, ты, пожалуй, воображаешь, что никто не видит твоего донжуанства. А я и не представлял себе, брат, что ты такой влюбчивый, а вернее сказать — влюбчивый. От слова «юбка».
И Мишель захохотал во все свое львиное горло.
— Мишель! — сказал Белинский, страшно побледнев.— После этого...
— Знаю, знаю! Наутек, да? Что ж, Виссарион, расстанемся — так расстанемся!
— О, я знаю, Мишель: человек для тебя ничто. Ты душевно жесткий. Ты дружбой не дорожишь. Ты можешь бросить человека, как изношенный сапог или истасканный галстук. Если бы ты не был брат Александры... Да все равно, скажу: знай, что и Николай Станкевич тобой тяготится, он назвал тебя Хлестаковым...