И хоть меня предупреждали, что пьесу мою запретят...
— Кто предупреждал?
— Родные, еще в Чембаре я им читал. Ну, и писатель Иван Иванович Лажечников. Он точно предсказал мне судьбу пьесы и то печальное влияние, какое она возымеет на мою личную жизнь.
— А вы не верили. Натурально. Юность — это возраст преувеличений.
— Да, я никого не слушал. Я знал о несовершенстве моей пьесы, о слабости композиционной, о переизбытке действующих лиц, о подражательности Шиллеру. Я даже не посмел назвать ее трагедией или просто пьесой.
— А как же?
— Я назвал ее драматической повестью.
Чаадаев кивнул головой, словно это название его вполне удовлетворяло.
— Но я считал,— продолжал Виссарион,— что цель оправдывает средства. А цель моя была — борьба за человеческое достоинство, за свободу личности.
И я был уверен, что благородство этой цели дойдет и до цензоров. Не может не дойти, люди же они все-таки. Пусть пьеса по выходе в свет наделает шуму. Я шел на это.
— Что же дальше?
— Студенты, товарищи мои по нумеру 11-му, переписали пьесу, я отнес ее в цензурный комитет, он помещался там же в университете и состоял из наших же профессоров. Однажды в комнату вошел служитель и сказал, что меня требуют в комитет. Как сейчас вижу этот момент. Я лежал на кровати, покрытой желтым байковым одеялом, и что-то читал, закинув ноги на спинку кровати. Я тотчас вскочил и побежал, полный радостных предчувствий. Цензоры со мной даже не поздоровались. Докладчик профессор Цветаев заявил гробовым голосом: «В пьесе г. Белинского множество противного религии, нравственности и российским законам. Дмитрий Калинин декларирует против рабства возмутительным образом для существующего в России крепостного состояния». В общем, они изругали меня мало что не матерно, топали ногами, стучали кулаками. «Вы на что замахнулись! — кричали.— На основные законы империи! Да как вы смели сунуться к нам с этакой дрянью! Да вас в Сибирь!»
— Это было в каком, говорите, году?
— В тридцатом.
— Страх их понятен. Всего пять лет прошло после восстания декабристов.
— Тогда я этого не понимал. Не понимал и того, что пьеса, при всем благородстве намерений, плоха.
Чаадаев улыбнулся.
— А знаете,— сказал он,— жаль, что она не опубликована. Цензоров испугало не столько, что она протест против угнетения, сколько, что она протест против общества, рождающего это угнетение. Будь ваша пьеса поставлена или напечатана, она при всей своей юношеской незрелости принесла бы общественную пользу. Ведь быть апостолами просвещения — в этом и есть наше назначение. Колокольный звон не всегда зовет к молитве. Порой он собирает людей тушить пожар. А в иные минуты призывает их к оружию.
Чаадаев взял со стола маленький колокольчик.
Серебряный звон пролился по комнате. Виссарион с изумлением посмотрел на Петра Яковлевича. Неужто этим нежным звоночком он воспроизводит бунтарский гром революционного набата?
Словно в ответ на его мысли скрипнула дверь, вошла Лукерья, поставила на маленький столик две чашки кофе и, шаркая, удалилась.
Виссарион вдруг заметил, что швы на щегольском фраке Чаадаева кое-где побелели, а высокие уголки отлично накрахмаленного воротничка отдают желтизною. Устыдившись этих открытий, Виссарион виновато перевел взгляд на стену, но и тут заметил, что обои, хоть и штофные, изрядно поблекли и местами пузырятся. Окончательно смутившись, он потупил глаза.
Петр Яковлевич отпил глоток и сказал:
— История России — это бесплодные метанья между деспотизмом Востока и свободомыслием Запада.
Снова глоток. Снова молчание. Потом:
— Сейчас явилась новая политическая школа: славянофилы. Их ретроспективная Россия мне чужда. Запад ими более не признается, дело Петра Великого отрицается. Славянофилы говорят: почто нам искать света на Западе? Разве мы не имеем у себя дома всех зародышей социального строя бесконечно лучшего, чем их социальный строй? Вы понимаете теперь, Белинский, происхождение разразившейся надо мной бури и видите, какая у нас происходит страшная реакция против просвещения, против западных идей, то есть того просвещения и тех идей, которые сделали нас тем, что мы есть, и плодом которых явилась даже сама реакция!
«Он не только блестящ,— думал Белинский, глядя на Чаадаева.— Он рожден быть реформатором русской общественной жизни. Но ему связали руки. На него повесили замок. Его заживо погребло. А ведь он любит Россию гораздо сильнее, чем эти молодцы из «Московского наблюдателя», которые ходят в кафтанах, подпоясываются кушаком да пьют боярский квас...»