— Для меня, брат, теперь понятно, отчего на святой Руси так много пьяниц и почему у нас спиваются умные люди: жить нечем.
Боткин даже привстал на постели:
— Ты что же, отвратился от действительности?
— Ах, Боткин, что толку говорить о себе! Говорить о своих страданиях, забывши, что и другой так же думает о себе и так же богат страданиями,— не хорошо и не умно. Я помню рассказ Гофмана «Крейслер»,— ты, кстати, перевел его отменно,— там есть слова: «Нигде на наш вопль нет отзыва». Умереть, Вася, ужасно не хочется, жизнь никогда так не манила. А жить — страшно...
Боткин с беспокойством смотрел на Белинского.
Виссарион расхохотался:
— Нет, мой добрый Боткин, не тревожься. Я жизнь люблю. Я в жизнь верю. Пусть объективный мир страшен — в нем есть радости. Первая из них — искусство. Что скажешь о молодом Лермонтове?
— Ты знаешь мое мнение о нем.
— Да ты читал ли его «Терек»? Это поэтический апофеоз Кавказа! Черт знает, страшно сказать, а мне кажется, что в этом юноше готовится огромный русский поэт и что в нем Пушкин имеет наследника. Помнишь это: «С души, как бремя, скатится сомненье далеко — и верится, и плачется, и так легко, легко!» Какая прелесть! Верно?
Боткин не отвечал.
Белинский всмотрелся и увидел, что он спит. Нахмурился, засмеялся, подсунул подушку поглубже себе под голову и тоже уснул.
Утром, наспех позавтракав, Василий Петрович вскочил в коляску и помчался в торговые ряды в заведение батюшки своего, крупнейшего русского чаеторговца под фирмой «Боткин и сыновья», где до шести вечера погружался в дела коммерческие.
Белинский же завладевал кабинетом хозяина. Кругом громоздились тома Шекспира, русские, английские,— пещера, вырытая в книгах. Сегодня Виссариону не писалось. Другие, странные мысли завладели им. Снова этот мучительный бесконечный вопрос, который столько раз звучал в мире: что же она такое, в конце концов, эта пресловутая любовь? Улыбнулся, вспомнив изречение профессора Карла Вердера, этого покровителя русских студентов-гегелистов в Берлине: «Если человек задает себе вопрос,— значит, он еще не созрел для ответа». А может быть, этот из числа тех вопросов, на которые вообще нет ответа? Право, в любви есть что-то непознаваемое. Любовь — это восприятие в себя одним существом другого существа вследствие необъяснимого мистического сродства их натур. Чувство это приходит само, незваное, и если кто, наскучив ждать, вздумает взять его сам, то жестоко срежется.
Белинский думал о себе. О своей влюбчивости. В кого? Он знал одно: видеть женщин, быть в их кругу сделалось его потребностью. Он признавался в этом с той беспощадностью, с какою относился и к другим. Я постоянно, подумал он, в каком-то дон-жуановском настроении. Жажда любви превратилась во мне в какую-то томительную хроническую болезнь...
Неистовый подошел к зеркалу, оглядел себя. Махнул рукой: на моем лице — печать отвержения, меня не может полюбить никакая женщина. В нем закипали гнев и отчаяние. Он страдал оттого, что его робость возрастает в чудовищной прогрессии. Как только я попадаю в чужое общество, рожа моя вспыхивает, голос дрожит, руки трясутся, я боюсь упасть. Да! Отчаяние мое смертельно. И вдруг я вижу прекрасное женское лицо: тут я вовсе умираю, я подлинно умираю, на глаза — туман, нервы опадают, словно передо мной удав, дыхание спирает, я в огне...
Однако ведь перед ним земное существо! Он и сам не мог понять, как детское обожествление женщины уживается в нем с отношением к ней как... как... ну, просто как к женщине, да, ни больше, ни меньше... Почему он прозвал ее «гризеткой», эту молоденькую мастерицу? Он подумал с какой-то угрюмой грустью: «Как хотел я развить ее чтением...»
Размышления его были прерваны стуком копыт под окном. Он выглянул и обрадовался. В коляске — Кетчер и Панаев.
— К нам! К нам! Едем в Химки к Щепкиным!
Как хорошо! Конец тоске! При мысли, что он увидит Шурочку Щепкину, он почувствовал себя счастливым.
Панаев, как всегда, щеголем: коричневый сюртук, светлый клетчатый жилет, шелковый галстук пышным бантом. Кетчер в своем шикарном черном плаще на красной подкладке. Белинский нерешительно оглядел свой поношенный сюртучишко. А, все равно! Там ведь все свои. В ногах у Кетчера большая круглая корзина, сквозь солому поблескивает серебрянная фольга. Заметив взгляд Белинского, Кетчер закричал:
— Это мы по дороге разопьем! По две бутылки на брата. Это тебе, Панаев, не твой сухопарый Петербург. У нас в Москве-матущке хлебосольной без шампанского ни шагу!
— Ты несправедлив к Питеру...— попробовал возразить Панаев.
Какое там! Разве Кетчера переспоришь! Разве перекричишь его! Всю дорогу до Химок он нещадно поносил все питерское. Куда холодной Неве до уютной Москвы-реки, чинному Невскому до гостеприимной Тверской, скучному салопу Одоевского до очаровательного дома Елагиной! И вообще, кто выстрадал за Русь? Москва! Она искупительница России, она ее святыня. А Питер — ошибка Петра.