Неистовый поморщился:
— Не завирайся, Николай. Питер молод, он еще покажет себя...
Однако Кетчер не слушал, только отмахивался, стоя в коляске во весь рост и трепеща полами черно-красного плаща, как крыльями демона. А когда блеснул пруд, да зазолотились церковные купола, да забелели сквозь пышный, хоть местами уже глохнущий, сад колонны обширного дома, Кетчер размашисто ударил Панаева по плечу:
— Гляди, Панаев, есть ли что-либо подобное этой прелести у вас в Питере? Знаю я ваши дачи — дрянные карточные домики на болоте. Да ты смотри, какая «роскошь!
А навстречу уже катился, подобно сказочному колобку, сам Михаил Семенович Щепкин, небольшой, полный, округлый, в просторном коломянковом костюме, впрочем с пятнами на лацканах, обмахиваясь на ходу широкополой деревенской соломенной шляпой. На крыльце стояла Шурочка, махала рукой. Черные глаза, густая черная коса, тонкое смуглое лицо,— в красоте ее было что-то южное, унаследованное от матери-турчанки.
Робость накатилась на Белинского. Он принудил себя вспомнить, что у него дело к Михаилу Семеновичу. Они отошли в сторонку.
— Мне нечего перед вами чиниться, дорогой друг,— сказал Виссарион.
Щепкин сразу догадался:
— Деньги нужны?
— Не ваши. Павлова Николая Филипповича. Вчера встретил его.
— Понимаю. Должен я ему сто пятнадцать рублей. Так он на вас перевел?
Белинский кивнул головой. Он тоже сразу все понял по внезапно погрустневшему лицу друга.
— Не огорчайтесь,— сказал Щепкин.— Сто не сто, а что-нибудь наберем. Ишь какой щедрый Николай Филиппович — за чужой счет! Ведь он богат... Да не любит он вас, Виссарион Григорьевич.
Не любит? А недавно, увидев Белинского, Павлов выскочил из кареты, подбежал, любезно расспрашивал о работе. Сам — модник, в накрахмаленном жабо, желтых перчатках, лаковых сапогах. То и дело вынимает из кармана золотую табакерку и предлагает понюшку. А я-то рядом в дряхлом своем сюртучишке... Странное, право, существо этот Николай Павлов. Всего в нем намешано. Белинский вспомнил, как в одном обществе кто-то заметил, что ни к чему русским писателям изображать темные стороны российской жизни, не должно, мол, сору из избы выносить. Павлов тут же возразил: «Хороша же будет изба, если никогда из нее сору не выносить». Известно, сколь писатели чувствительны к неодобрениям. Но и к похвалам тоже. Нет сомнения, Павлов сохранил благодарную память о том, что Белинский в столь нашумевшей статье своей «О русской повести и повестях г. Гоголя» поместил Николая Филипповича среди крупнейших русских прозаиков.
Впрочем, это благоволение через несколько лет сменится своей противоположностью. Да и все они из славянофильского гнезда — журнала «Москвитянин» — и Хомяков, и Киреевские, и Погодин, и Самарин взъярятся на Белинского за его убийственный памфлет «Педант, литературный тип», где изничтожится этот бездарный, завистливый и трусливый ханжа Степан Шевырев, к которому Каролина Павлова, между прочим, прикрепит эпиграмму:
Да бог с ним, с Павловым. Такие разболтанные души кончают обычно тем, что успокаиваются на черной стороне жизни...
Белинский поискал глазами Шурочку. Ее не было. Он забеспокоился. Где найти ее? В покоях? В саду? Он взбежал на крыльцо. Через террасу прошел в обширную комнату, которую тут называли гостиной бог знает почему. Хаос! Рядом с горкой красного дерева почему-то рукомойник. Длинный стол был накрыт к обеду. Тут же прямо на полу — пуховый тюфяк с разбросанными на нем подушками... Виссарион поморщился. Он не выносил беспорядка в доме. У него в его бедном жилье — чистота и аккуратность. Книги ровными рядами. Цветы. Не дай бог кому-нибудь наследить или сбросить на пол пепел — не оберешься упреков.
Народу тут было много. А вот в углу Шурочка, весела, оживленна, как всегда окружена молодежью. Как бы пробраться к ней... Для этого надо было обогнуть группу актеров. Там кипел спор. Белинский вслушался. Толковали о театре. Белинского окликнули: