И уходя с этого обеда, распаленный спором и довольный собой, скажет спутнику своему, Ивану Ивановичу Панаеву:
— Ну что прикажете делать с Каратыгиным, он ведь просто глуп.
Теперь из недалекого будущего — в близкое прошлое — обратно к Щепкину. Стало быть, Белинскому двадцать семь лет. Шурочке Щепкиной двадцать два. Не так уже велика разница. (Совпадение: когда Виссарион родился, отцу его было двадцать семь, матери— двадцать два!) Итак — жениться. Да, брат, это будет разумно... Что ж, значит, Виссарион совсем не сомневался в ее согласии? Во всяком случае после тех слов, что она сказала, а особенно после нескольких ее взглядов, от которых у Виссариона блаженно закружилась голова, он решился.
И вдруг в самый разгар этих сладостных предвкушений оказалось, что у него — соперник, И кто бы вы думали? Мальчишка этот, Миша Катков, молодой глуздырь, как с дружеской насмешливостью называл его Белинский.
Более того: роман-то их начался, как вскоре выяснилось, давно, еще до Белинского. Потом влюбленные поссорились, а позже помирились. Но именно в этом промежутке Шурочка подарила Виссариону от сердечных щедрот своих те несколько слов и взглядов, которые перевернули ему сердце.
Однако как это все распуталось?
Помог, спасибо ему, Шурин брат, Дмитрий Щепкин. Хотя значительно раньше мог это сделать всезнающий Вася Боткин. Не сделал. Принял сторону Каткова. А перед Белинским слукавил. Вот такая натура у Василия Петровича. С перепадами. Он и Дмитрия поначалу восстановил против Белинского. И Дмитрий с неудовольствием — нет, даже с враждебностью, больше того — с презрением, с ненавистью наблюдал за ухаживанием Белинского за Шурой, ухаживанием, которое сам Виссарион в исповедальном письме к Станкевичу называл: «молодецкая поведенция».
К счастью, Дмитрий во всем разобрался и, как выразился Виссарион в том же письме, «из исца сделался моим адвокатом». Словом, было тут все: и мучительная ревность, и оскорбленное мужское самолюбие, и истинные страдания.
Белинскому не везло в любви. Обе Александры, и Бакунина и Щепкина, отвергли его. Он полюбил «гризетку». В ту весну, когда он сошелся с ней, он был полон надежд. Впоследствии он признавался: «...до сих пор не понимаю, что я чувствовал к гризетке... должно, это была страсть...» Он не нашел в этой девушке того, что ему вначале в ней привиделось. Когда он распознал, что сила его чувства не будет понята, он был потрясен. Он пытался приохотить ее к чтению. Их вкусы не совпадали. Его ужасало, что она ставит Бенедиктова рядом с Пушкиным. «Эко сравнила! — сердился он.— Бенедиктов и Пушкин! Далеко кулику до Петрова дня!..»
Он пытался наставлять ее и в науке. Вероятно, надо было начать с арифметики, с грамматики. Он же пробовал объяснить ей философию Гегеля. Она хохотала и закрывала ему рот поцелуем. Он впал в отчаяние бешеное, исступленное. Тут, как ни странно, помог ему самый холодный из его друзей, «логический скелет», как его называли,— Мишель Бакунин. Утешал, призывал к восстанию, к разрыву и наконец увлек в Премухино. Он убеждал Виссариона:
— Взять создание темное, легкомысленное, может быть даже порочное, и соединить с ним жизнь — это значит пожертвовать собою, своим призванием, своим назначением — ради чего? Ради чувственных услад?..
И Виссарион восстал, вырвался из трясины. Почти вытолкал от себя «гризетку». Не без душевных потерь. Горевал. Какая-то кроха сердца его все же осталась там, у нее.
И через некоторое время желание увидеть «гризетку» вспыхнуло с такой непреодолимой силой, что он пошел к ней. Пошел туда, в тот дом, который он сам называл «сонмищем нечестивых». Ну и компания там была! У Виссариона хватило благоразумия пойти туда не одному. Он захватил с собой, видимо из предосторожности, глубоко преданного ему Тимошу Всегдаева. Там было шумно. Виссарион послал за вином, поил компанию, сам пил. А она? Тимоша не отводил от нее глаз, по-видимому не ожидал, что она так хороша. Ни капельки, по словам Виссариона, не изменилась. Но он уже ничего к ней не чувствовал. С радостью он ощущал свою свободу. Для этого стоило прийти сюда.
В конце концов Тимоша выпросил у нее свидание. Оно, впрочем, не состоялось, «сонмище» внезапно съехало с этой квартиры неизвестно куда.
Волна чувственности временами накатывалась на Виссариона с такой ошеломительностью, что он терял себя. И хотя он говорил: «Моя чувственность не грех, не подлость, не преступление, а попытка вырвать у скупой жизни хоть что-нибудь»,— очнувшись, он осуждал себя, и не было у Белинского судьи более беспощадного, чем Белинский. В порыве самобичевания он написал Мишелю: