— Да, они обмануты! Любой порок, который откровенен, во сто раз человечнее вашего презрения к темному народу, вашего лицемерия, поддерживающего его невежество! На одну плаху вас вместе со всеми царями, попами и плантаторами! Я ухожу! Я не ем постного для поучения! У меня нет «людей»!
Он ушел.
И подумать только, что этот буян, этот ниспровергатель устоев беспредельно застенчив. Да кто вообще приторочил к нему кличку Неистовый? По-видимому, Станкевич. Да, это он первый прозвал Виссариона Bissarione Furioso.
А в то же время — стеснителен как институтка, поминутно краснеет то от обиды, то от робости, то от уязвленного самолюбия или, наоборот, от похвал. В многолюдном обществе теряется...
Пошел с тем же Иваном Ивановичем на раут к князю Одоевскому Владимиру Федоровичу, известному нашему писателю, историку, музыканту и чудаку. Надел свой лучший (он же и худший) сюртук.
Князь засеменил к ним навстречу своей несколько женственной походкой. Моложавое, даже румяное лицо его (никак не скажешь, что ему уже сорок) улыбается приветливо. Глаза и рот удивительно добрые. Да, князь весьма дружелюбен, но в то же время и рассеян. Мысль его словно опережает слова, и оттого кажется, что он вечно куда-то спешит. К Белинскому он благоволил, и когда супруга Владимира Федоровича, княгиня Ольга Степановна (она не бывала на его субботних раутах, брезговала якшаться со «всякими») заметила строго: «Охота вам общаться с этим моветонным экс-студентом»,— князь ответствовал: «Это человек глубокого ума. Смешно, что его исключили из университета. У нас Белинскому учиться было негде: рутинизм наших университетов не мог удовлетворить его логического в высшей степени ума; пошлость большей части наших профессоров порождала в нем лишь презрение. Исключение Белинского из университета напоминает мне mot[26] Ломоносова: «Меня нельзя отставить от Академии, можно Академию отставить от меня»».
Да и Белинскому нравился этот сказочник и фантаст Одоевский, этот русский Гофман, и в статье своей «О русской повести и повестях г. Гоголя» Виссарион назвал Одоевского в числе крупнейших наших прозаиков.
Конечно, было в Одоевском и что-то забавное. Не только в женоподобной наружности его. Но и в иных повадках. В нем соседствовали два человека. Он — Рюрикович, прямой потомок князя черниговского Михаила Всеволодовича, замученного в 1246 году в Орде и причтенного к лику святых. И он всё — друг и покровитель, а иногда и поклонник разночинцев и противник крепостного рабства. Но он же и придворный и, по слову насмешника Герцена, душа Одоевского прелестна, а на заду виден камергерский ключ.
Да, князь глубоко уважал Белинского, но в то же время его шокировали трубные звуки, издаваемые Виссарионом при сморкании. Правда, князь подавлял это чувство, ибо был демократом по убеждению, к тому же добр и услужлив бесконечно. Его любили, но и посмеивались над его аристократическими замашками,— например, над его манерой всюду выезжать в карете с ливрейным лакеем, что в ту пору уже выглядело старомодно. Однако самые связи свои аристократические Владимир Федорович использовал в боях с цензурой, ибо был приятелем князя Григория Петровича Волконского, председателя санкт-петербургского цензурного комитета.
Когда Одоевского хвалили, Белинский замечал, усмехаясь:
— Да, разумеется, князь добрый и простой человек. Но — повытерся светом и поэтому бесцветен, как изношенный платок.
Когда же Одоевского осуждали, Белинский говорил сурово:
— Не трогайте Одоевского, в нем есть пафос истины.
Ибо любовь к истине была тем устоем, который оставался нерушимым во всех идейных увлечениях Белинского.
Сейчас, влекомый Одоевским из прихожей в гостиную, Виссарион сквозь шум, доносившийся оттуда, с трудом вслушивался в его речь:
— Что меня наиболее огорчает, Белинский, это сознание хрупкости наших писаний.
— Смотря чьих,— вставил Панаев.
— Всех,— твердо сказал князь.— Древние писали на камне, на пергаменте, на папирусе. Мы же — на непрочной бумаге, сделанной из тряпок. Столетия уничтожат нашу тряпичную цивилизацию.
И князь остановил их, как бы для того, чтобы они прониклись этой мыслью поглубже.
Дотом, словно уверившись, что она внедрилась достаточно, ввел их в гостиную.
Белинский зажмурился: многолюдство, многоголосье, многосвечье нахлынули на него, ослепили, оглушили.
— Но позвольте,— сказал Иван Иванович, раскланиваясь в то же время со светской ловкостью направо и налево,— неужто и книги исчезнут?
Их окружили, гул приветствий, рукопожатия. Белинский попробовал выдернуть руку из-под руки Одоевского. Не тут-то было! Владимир Федорович, заарканив собеседника, не так-то быстро отпускал его на волю.