Выбрать главу

Этот душевный набор Менцеля — знал или не зная о нем Белинский — некоторыми чертами совпадает с тем, что собственным чутьем распознал в нём Виссарион, рецензируя его книгу «Немецкая литература», преимущественно же главу о Гете. Сквозь завесу фальшиво-либеральных фраз Белинский увидел в Мёнцеле лицемера и реакционера, злобствующего завистника, пошляка и невежду:

«Менцель поставляет Гете в великую вину и тяжкое преступление, что он молчал во время французской революций и ни одним стихом не выразил своего мнения об этом событии... Так точно в одном русском журнале кто-то ставил Пушкину в вину, что он, воротясь из-за Кавказа, где был свидетелем славы русского оружия, напечатал VII главу «Онегина», а не собрание «торжественных од»...»

Это была стрела не только в Менцеля. Скверно пахнущий доносительский упрек Пушкину сделал Булгарин, и повторил его Надеждин. И частенько в этой статье Белинского его упреки рикошетом бьют по отечественным литературным мракобесам. И это не случайные совпадения, а вполне сознательно наносимые удары, о чем сам Неистовый с глубоким удовлетворением писал Косте Аксакову:

«В № 1 «Отечественных записок» моих две статьи — о «Горе от ума» и о Менцеле... а в начале ее первая оплеуха Сенковскому, вторая — Надеждину, а третья — Гречу...»

В суждениях же своих об искусстве Белинский в этой статье все еще не слезает с кочки «примирения с действительностью». Художник у него по-прежнему не столько человек, сколько «орган общего и мирового»; не столько творец, сколько нечто вроде инструмента для проявления некоего духа, независимого от человека и поэтому неспособного ошибаться и лгать. А искусство — это «нечто существующее по себе и для себя, в самом себе имеющее свою цель и причину». И тут же, не замечая противоречия, определяет искусство как «воспроизведение действительности; следовательно, его задача не поправлять и не прикрашивать жизнь, а показывать ее так как она есть на самом деле: Только при этом условии поэзия и нравственность тождественны». В одной и той же статье Белинский как бы говорит двумя. голосами — своим естественным, идущие от ума и сердца, и другим — натужным, надсадным, заёмным, гегельянским. Словом, живой человек здесь соседствует с «резонером и рефлектировщиком», как вскоре назовет себя Белинский, вспоминая эту свою деятельность и проклиная ее.

— А ведь вы, Виссарион Григорьевич, полюбили Питер,— сказал Тимоша Всегдаев.

Здесь, в столице, Тимоша отпустил бакенбарды и стал отращивать брюшко, оно уже обозначается под модным клетчатым двубортным жилетом, Сахарной белизны воротничок острыми углами возвышается над пышным фуляром.

Неистовый как-то не замечал этих перемен в своем бывшем ученике, ныне процветавшее в министерстве просвещения, руководимом Сергеем Семеновичем Уваровым, впрочем, вероятно, и не догадывавшимся о существовании в недрах его ведомства некоего Тимофея Всегдаеда.

Сентенция Тимоши, видимо, заинтересовала Виссариона.

— Полюбил? — повторил он задумчиво.— Нет, брат, другое: притерпелся. Что ж, спасибо Питеру, он на многое открыл мне глаза.

— А на что, Виссарион Григорьевич? — спросил Тимоша.

Спросил и робко посмотрел на Белинского. Ибо несмотря на модный жилет, бакенбарды и чин коллежского асессора, он все еще побаивался Виссариона и разговор с ним был подобен, как сказали бы мы в наши дни, прогулке по заминированному полю.

Но взрыва на этот раз не последовало. На Белинского накатился стих задумчивости.

— Да,— думал он вслух,— спасибо Петербургу. Я начинаю не узнавать себя и вижу ясно, что надо в себе бить. Это его, Петербурга, дело. Он был страшной скалой, о которую больно стукнулось мое прекраснодушие.

Это было начало перелома. В столице мрачная действительность николаевской России представала перед Виссарионом гораздо нагляднее, чем в патриархальной Москве. Здесь на каждом шагу наталкивался он на беззакония, на мертвящий бюрократизм, на произвол полиции.

Тимоша удивленно молчал. Белинский не замечал его молчания, как не услышал бы сейчас и его слов. Ему хотелось выговориться. Для этого ему нужно было присутствие какого-нибудь живого существа.

Он говорил по-прежнему в задумчивости и в какой-то печали:

— Любовь моя к родному и к русскому стала грустнее: это уже не прекраснодушный энтузиазм, но страдальческое чувство.

Тимоша не понял. Он не поспевал за Белинским, за скачками его мысли. Ее последовательность казалась ему сбивчивостью. Он попытался упорядочить ее:

— Значит, прекраснодушие — это плохо?