Редкий день они не виделись. Как-то в небольшой компании, обедая в ресторане Дюссо, они завели разговор о литературе, и Белинский стал добиваться мнения Герцена об одной только что опубликованной статье своей. Она была написана в виде диалога между двумя собеседниками, которых Белинский обозначил литерами А и Б. При этом рупором его собственных взглядов был А.
Герцен глянул на Виссариона с лукавым добродушием и сказал:
— Хорошо-то хорошо, и видно, что ты очень умен, и все говоришь ты превосходно. Но охота тебе была два часа беседовать с этим человеком, не догадавшись с первого слова, что он полный дурак.
Белинский закатился смехом и закричал:
— А ведь и в самом деле! Ну, брат, зарезал! Ведь Б совершенный дурак!
Предметы разговоров Белинского и Герцена самые разнообразные. Прочтя что-нибудь, взволновавшее их, они тут же делились впечатлениями.
— Читал я,— сказал Герцен во время одной из таких бесед,— статью Эдгара Кинэ о немецкой филолософии. Там есть премилое сравнение немецкой философии с французской революцией.
— Вот уж не вижу связи,— сказал Белинский.
— А ты послушай: Кант — это Мирабо, Фихте — это Робеспьер, а Шеллинг — Наполеон.
— Герцен, это гениально!
— Ну уж гениально. Статья-то не очень верная. Но сравнение это не чуждо некоторой верности.
Идейный союз двух замечательных мыслителей стал страшить их врагов и не был забыт ими и через много лет. Князь Вяземский, под старость ставший законченным реакционером, писал в беззубой эпиграмме (напомним, что Искандер — псевдоним Герцена):
Выйдя из ресторана, Герцен пошёл провожать Белинского. Дойдя до редакции, они остановились и, как это не раз с ними бывало, долго стояли у дверей, увлеченные разговором. Виссарион говорил с обычной своей пылкостью, румянец рдел на его щеках:
— Во мне развилась какая-то дикая, бешеная, фанатическая любовь к свободе и независимости человеческой личности, которые возможны только при обществе, основанном на правде и доблести.
Он замолчал. Взгляд его затуманился. Казалось, он видел какие-то дали, недоступные другим. Герцен не отводил от него глаз. В такие минуты Неистовый восхищал его более всего...
Вернувшись домой, Герцен записал в дневнике:
«Я люблю резкую односторонность Белинского, всегда полную энергии и бесстрашную. Он всегда в крайнем выражении, мысль его смела и вникает глубоко... Я люблю его речь и недовольный вид и даже ругательства...»
В крайнем выражении... Белинский и сам знал эту черту за собой. В те же дни он писал Боткину:
«Итак я теперь в новой крайности — это идея социализма, которая стала для меня идеею идей, бытием бытия, альфою и омегою веры и знания. Все из нее, для нее и к ней. Она вопрос и решение вопросов. Она (для меня) поглотила и историю, и религию, и философию.»
Белинский жадно приник к этому учению, которое казалось ему исцелением от всех социальных бед. Он видел значение философии утопистов в том, чтобы стремиться не только к нравственному самоусовершенствованию человека, но и к такому переустройству общества, которое, как он выражался, покончит с унижениями и страданиями миллионов.
К этому времени он уже усвоил в подлиннике Луи Блана, Фурье, Прудона, Жорж Санд и прочих апостолов утопического социализма.
Но не они стали героями Белинского. У него был свой оригинальный вариант социализма. Он внес в него политические требования демократических свобод, свержения самодержавия, уничтожения крепостничества.
«В истории мои герои,— писал он Боткину,— разрушители старого — Лютер, Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон («Каин») и т. п.»
Все больше отходил он от былого увлечения немецкими философами. Его отталкивала от себя мистическая схоластика Шеллинга.
Случилось, что в те дни умерла от родов жена Краевского. Виссарион был потрясен смертью этой молодой, доброй, ласковой женщины, красивой, как и ее сестра Авдотья Панаева. Как мог, утешал он Краевского. И в то же время в горе его увиделось Белинскому что-то странное. Он поделился своими впечатлениями с Боткиным: