Разумеется, длить эту литературную дискуссию не имело смысла. Валерий Антонович ловко переключил разговор на более общие темы,— например, какова точка зрения уважаемого Виссариона Григорьевича на человеколюбивые правительственные мероприятия по смягчению крепостного права, и не наслышан ли почтеннейший Виссарион Григорьевич о публичных чтениях Тимофея Николаевича Грановского в Москве, и каково его мнение о сих нашумевших выступлениях, и скоро ли в «Отечественных записках» появится что-либо, принадлежащее острому перу Александра Ивановича Герцена, с коим, как говорят, была недавно у глубокочтимого Виссариона Григорьевича встреча в ресторане Кулона,— вот уж там, вероятно, были содержательнейшие и поучительнейшие разговоры, не правда ли?..
Вместо ответа Белинский вдруг сказал:
— Снимите-ка очки.
Валерий Антонович удивился, но снял.
— Ага! — сказал Виссарион Григорьевич удовлетворенно.
— А что? — спросил Разнорядов несколько обеспокоенно.
— Можете надеть,— ответил Неистовый.
Он увидел то, что хотел: подлинные глаза Валерки. Белинский всегда придавал большое значение глазам, их выражению. В минуты самого большого расположения к Мише Каткову он не мог отделаться от неприятного впечатления, какое производил на него холодный стеклянный блеск его зеленых кошачьих глаз. Сейчас, оголив глаза Разнорядова,— очки делали их большими, по-детски невинными,— Виссарион увидел, что в действительности это маленькие злые угольки, впивающиеся в собеседника с нескромным любопытством.
Вслед за тем Белинский кивнул на свой стол, заваленный рукописями, и заявил, что срочная работа лишает его возможности продолжать эту занимательную беседу...
Валерию Антоновичу не оставалось ничего другого, как, изобразив на лице уважительное понимание и зажав под мышкой «Пилигрима в область изящного с эпилогом», удалиться, сохраняя, хотя и ни без усилия, на румяных своих губах приятную улыбку.
Она не исчезла и тогда, когда он встретил поднимавшегося по лестнице Герцена, с удивлением ответившего на поклон Разнорядова.
— Кто это от тебя вышел? — спросил он, войдя к Белинскому.
Виссарион в задумчивости посмотрел на Герцена, словно что-то вспоминая, и сказал:
— Ты не помнишь, о чем мы говорили в ресторане, когда провожали Сатина?
— Бог мой, мало ли о чем! О чем говорится в своей компании? Порядком досталось Булгарину.
Ты, помнится, кидался на Гегеля, называл его «философским колпаком»...
— Не страшно. А более ни на кого я не кидался?
— Да ты почему в тревоге? Кидался, разумеется.
— На кого?
— На рассейскую действительность.
— Так... Видишь ли, этот субъект, что только что вышел от меня...
— А кто он?
— За своей рукописью пришел: «Пилигрим в область изящного». Ничтожество, которое лезет в литературу, хочет стать одним из тех маленьких гениев, которые после смерти Пушкина напоминают собою слова Гамлета: «Отчего маленькие человечки становятся великими, когда великие переводятся?»
— Ну, и ты ему, стало быть...
— Ничего особенного. Призывал его быть смелым.
Это искренне развеселило Герцена:
— Ишь чего захотел! Смелости! Это же нынче редчайший товар! Ты по себе не меряй. Кто сравнится с тобой в нападках на статс-секретарей литературы, готовых всегда взять противника не мытьем, так катаньем, не антикритикой, так доносом!
— Вот доноса-то я и боюсь.
— От кого?
— Да вот от этого пилигрима в область изящного. Теперь уж я смекаю, куда он пилигрим.
— А верно ли это? Может, ожегшись па Милановском, ты дуешь на ни в чем не повинного? Тут надо быть осторожным. Ты что ему говорил?
— Не сейчас... Да и не я... Припоминаешь ли, что ты тогда в ресторане говорил, что мы потеряли уважение в Европе, что па русских смотрят со злобой, почти с презрением, что Россия становится представительницей всего ретроградного? Забыл? Ты почти кричал, что намерен уехать за границу и оттуда начать революционную работу... Ума не приложу, откуда он дознался об этом... За столом все свои — Панаев, Языков, Сатин, ты да я...
— Ты забыл еще об одном или даже двух.
— О ком?
— О лакеях, кои прислуживали нам. Они все на службе у полиции. Бесшумные, как бы невидимки... Однако в тот момент я, помнится, из предосторожности оглянулся: никого поблизости. Я ведь стреляный воробей. Успокоился?
Он подошел к столу, взял один из исписанных листов и прочел:
— «Поэзия Пушкина все оземленяет и овеществляет»... Хорошо сказано!