Кроме шампанского, на столе «сотерн» и «лафит» из самых дорогих, не меньше девяти рублей за бутылку. Специально для славянофилов — боярский квас. Впрочем, они больше налегали на очищенную и почему-то на «бордо», которое явно кислило,—видать, садово-каретных лоз.
Первый тост, конечно, за Грановского. Рукоплескали оба лагеря. Второй тост предложил Грановский — за Шевырева. Далее в тостах не было недостатка. Пили за Московский университет. Отдельно — за Москву.
Поднялся Панаев с бокалом в руке. Славянофилы насторожились: что скажет этот закоренелый западник? Тост его прозвучал так:
— За всю Россию, в том числе и за Петербург!
До чего хитер!
Славянофилы загудели. Вскочил Шевырев, маленький, толстенький, и, выпячивая круглый живот, закричал:
— Этот тост, господа, бесполезен! Мы пили за Москву и тем самым за Россию, ибо Москва ее сердце, ее представительница!
Панаев, все еще с бокалом в руке, не смолчал:
— Позвольте сказать, господа, что это несправедливо — исключать Петербург из тоста.
Шевырев потянулся через стол с бокалом:
— Панаев, я с большим удовольствием выпью за вас лично.
Но тут западники закричали:
— За Петербург!
Шум, движение стульев, славянофилы и западники смешались, в разных местах частные тосты, звон сдвигаемых бокалов, несмолкающий гул разговоров, обстановка в общем мирная, во всяком случае внешне, кинжальные удары наносились сквозь бархатные ножны. А впрочем, иногда...
К Герцену подобрался Хомяков, которого он называл «поэт-лауреат с берегов Неглинной». Одет со славянофильским шиком: красная косоворотка (шелковая!), синяя поддевка (габардиновая!), широкий кушак (парчовый!), черные шаровары (бархатные!), заправленные в сапоги (лаковые!). Черные как смоль волосы острижены по-старорусски, в кружок. А лицо вовсе не русское, а скорее какое-то восточное, смуглое, с раскосыми глазами. И сразу — в атаку! Кавалерийскую! Лавой (хоть и один)! С шашкой наголо! (В руке, впрочем, вместо шашки — бокал с шампанским).
— Белинский-то ваш хорош!
— Чем он не угодил вам, Алексей Степанович?
— Неужто не читали? Разбирает он в своем логове, в «Отечественных записках», некую повесть из народной жизни. Ну, пусть она и не жемчужина российской словесности. Но зачем же честить автора за изображение мужицкого быта?!
— А может, оно фальшивое?
— Не в этом дело. У Белинского той барина. Ему, видите ли, не нравится «лапотная и сермяжная действительность». А за что, я спрашиваю вас, Александр Иванович, за что презирать-то лапоть и сермягу? Растолковали бы вы вашему другу, что и он-то ходит в сапогах потому только, что у него есть подписчики на «Отечественные записки». А не будь их, и он недалеко ушел бы от лапотных.
Герцен подумал, что в словах наблюдательного Хомякова подмечено некое, быть может чрезмерное, полемическое увлечение Белинского. Но не в характере Искандера оставлять друга под ударом противника, и он взял грех на душу — соврал:
— Я читал эту «народную» повесть. И я согласен с Белинским в том, что гадко и вредно идеализировать — и притом так грубо — народную жизнь. Критика его вполне разумна.
Хомяков не стал возражать. Не удалось здесь, нанесем удар на другом участке. Ум у него был хоть и неопрятный, но быстрый и живой. Спорщик он был ловкий. Страсть любил умственное фехтование. От скуки, что ли?
— Разумно? — повторил он задумчиво.— А что такое, собственно, разум? Возможно ли им постичь окружающую нас жизнь? Разумом непременно дойдешь до сознания, что жизнь — это просто непрерывное и бесцельное брожение. Оно может длиться бесконечно, но может и вдруг остановиться. А раз так, то история рода человеческого может оборваться хоть и завтра, и вы, и я, вместе со всей нашей разумной планетой, сгинем.
Сказал и посмотрел на Герцена хитренько, довольный, видимо, своими щегольскими вывертами.
— А я ведь и не утверждал,— сказал Герцен невозмутимо,— что разумом можно все доказать. Я очень хорошо знаю, что это невозможно.
Хомяков искренне удивился. Он не ожидал столь откровенного признания. Несколько секунд слышен был только звон бокалов, да общий смутный говор, да откуда-то издалека чей-то грохочущий хохот.
— Как? — сказал наконец Хомяков.— Вы так спокойно принимаете столь страшный вывод из этой свирепой имманентности? И в душе вашей ничто не возмущается?