Зацепив вилкой маринованный гриб, Михаил Петрович отправил его в рот. Туда же опрокинул рюмочку очищенной. Настроение его несколько улучшилось. Взгляд упал на проходившего мимо Герцена. Погодин приветственно поднял бокал с вином. Пришлось подойти и тоже наполнить бокал. «Демократства и холопства удивительная смесь»,— вспомнил Герцен эпиграмму о Погодине Николая Щербины. Да, сын крепостного, Михаил Петрович когда-то в молодости позволял себе демократические вольности, в повести «Нищий» например. Но довольно быстро сообразил, как лучше всего достигнуть чиновного преуспеяния.
— Что удивляет меня, Александр Иванович,— сказал Погодин,— это ваша привязанность к темам естествознания. Между тем исторические науки — вот ваша природная стезя. Здесь ваше блестящее перо...
И пошел разливаться о том, какое значение для историка имеет слог, приводил в пример Тацита и Плутарха.
«И он ещё рассуждает о слоге,— думал Герцен, посасывая вино,— он, с его шероховатым, неметенным слогом, с его манерой бросать корноухие, обгрызанные и нежеванные мысли... Допускаю, что как издатель исторических документов он делает полезное дело. Но читая собственные писания Погодина, все думаешь, что он бранится, и осматриваешься, нет ли дам в комнате...»
— На трех устоях зиждется наша государственность,— говорил меж тем Погодин,— на отеческой власти, на религии смиренномудрия и на верности старине.
«Но это же триединая формула Уварова: самодержавие, православие, народность»,— чуть было не сказал Герцен, но воздержался: стоило ли ломать примирительный стиль этого банкета? Ему было ясно, что и Хомяков, и Погодин взяли на себя миссию переубедить его или хотя бы приблизить к славянофильским позициям. Он молчал, его слегка подташнивало не то от плохого «бордо», не то от Погодина.
Ободренный молчанием Герцена, считая, что славянофильская проповедь заставила его задуматься, Погодин продолжал:
— История, дорогой Александр Иванович,— это охранительница и блюстительница общественного спокойствия.
Тут Герцен не выдержал и сказал с/хо:
— Полагаю, Михаил Петрович, что это взгляд не столько научный, сколько полицейский.
Поклонился и отошел. «Черт знает что! — думал он с отвращением.— У правительства нет настолько образованных шпионов, чтобы доносить о каждой идее, вырвавшейся из свободной души, чтобы понимать в ученой статье направление мысли. Славянофилы вроде Погодина и Шевырева добровольно взялись за это. Но Киреевские, и Иван и Петр, люди чистые...»
Он увидел их мать и удивился. Как попала сюда Авдотья Петровна? Он знал, что эту умную и обаятельную женщину огорчает «славянобесие», как она выражалась, ее сыновей. Рядом стоял Грановский. Она поманила Герцена. Он подошел и почтительно склонился к ее руке. Авдотья Петровна Елагина была еще хороша в свои пятьдесят с лишним лет. Улыбка, полная прелести, молодила ее. Литературный салон Елагиной — прием по воскресеньям — в гостеприимном доме у Красных Ворот все еще гремел, и дядя Авдотьи Петровны, поэт и царедворец Жуковский, приезжая в Москву, непременно посещал его.
Оба сына также стояли подле нее. Младший, Петр Киреевский, с лицом таким твердым, словно его вытесали топором, уже становился известен своими записями русских народных песен. И хоть он был в одном славянофильском лагере с Погодиным, тог сторонился его. Петр Киреевский негодующе восстал против погодинских утверждений о смиренном и покорном характере русских людей, считая эту характеристику оскорблением народа.
Старший брат, Иван Киреевский, озирался вокруг себя с видом христианского мученика, влекомого язычниками в клетку со львами. Славянофил-мистик, он ушел в религию и провозглашал преимущества православно-христианского любомудрия над развратом католико-протестантского Запада. Фанатическим блеском горели глаза на его нежном, истомленном, рано постаревшем лице. Грановский смотрел на него с жалостью. Поймав его взгляд, Иван Васильевич сказал возбужденно:
— Сердцем я больше с вами, Тимофей Николаевич. Но не делю многого из ваших убеждений. С нашими я ближе, но столько же расхожусь в другом...