Выбрать главу

— Стой! Прива-ал! — Команда незычная, но ее слышат и в хвосте колонны. — Прива-ал!

4

Травянистый дворик, подступающий к веранде; в центре его — яблоня, и напа́давшие в траву яблоки лежат по окружности кроны: желтое на зеленом, а с краю дворика — дуб, и желуди шлепаются в траву, как весомые дождевые капли.

Я проснулся, сознавая: то, что увидел во сне, было наяву, в Ростове, до войны, до армии, это наш дворик, наша яблоня и дуб. Здесь, в центре Азии, — ни яблоньки, ни дубочка, ни захудалого кусточка — даже в рифму. Ковыль есть, полынь есть. Ею пахнет еще острей и тревожней, чем тогда, у раскрытой двери в теплушке эшелона, шедшего от Читы на Карымскую, на Борзю, к монгольской границе. Горчит полынь, горчит. На то она и полынь. Каких-нибудь двое суток как отчалили от Читинского вокзала, а будто все в далеком прошлом. Оттого это, наверное, что границу пересекли, Россию покинули. Что-то важное преодолено и в пространстве, и в нас самих. Но как я задремал, когда? Присел, помню. Смотрел на высокое, однако черное небо, слушал солдатский перепляс — так Трушин именует солдатский треп — и бац, клюнул носом. Продрых-то самую малость, потому что речь держал тот же Толя Кулагин:

— Робя, робя, а вы не задумывались? Имеются имена мужские, имена бабские. То ись только мужеские и только бабские. А то ведь имеются, которые носют и мужики, и бабы...

— Например: Клавдия и Клавдий, у меня корешок был — Клавдий. — Это Свиридов, грустный-прегрустный.

— В десятку вмазал, Егорша! А также: Анастасий — Анастасия, Александр — Александра, Валентин — Валентина, Евгений — Евгения, Марьян — Марьяна...

— Павла и Павел, — еще грустнее произнес Свиридов.

— Опять же в десятку, Егорша! Еще: Федор — Федора... Но отчего так, робя, кто берется объяснить?

Никто не брался: треп загасал, как докуренная до ногтя самокрутка. Табачили, сплевывали, кряхтели, поворачиваясь. Зевали. Да как не зевать, ежель разгар ночи, закон природы — ночью спать полагается! А за то, что приснилось, — спасибо. Сны такие вроде бы приятны. И в то же время растравляют: ушедшее безвозвратно. Раньше (да вовсе недавно!) я торопил жизнь: давай, давай, не задерживай, что там будет завтра, что послезавтра? А не надо бы торопиться: все придет в свой срок. Ныне даже не прочь попридержать дни и часы. Попридержал бы и эту душноватую все-таки (чем больше идем, тем меньше свежести ощущаем) ночку, марш и малый привал, и разглагольствования Толи Кулагина — автоматчика с разноцветными глазами.

— Эх, робя, робя, набаловался я за путь-дорогу, на нарах, на сенце, под крышей... А тута — солончаки. И уж коли не на пуховой перине поспать воину-победителю, а также и освободителю, так хоть на разостланной шинельке! Да разостлать не дадут, потому как и спать не дадут, счас подымут...

Кулагин не унимается. В темноте словно вижу перед собой его помятые, увядшие черты — после плена, после львовского лагеря увянешь. Но не унывай, автоматчик Кулагин: поспишь, когда отвоюемся окончательно. И я посплю на перине и под одеялом с пододеяльником, и светильник будет в изголовье, и горшок под кроватью. И лекарства на столике — лет через сорок примусь болеть, перед тем как дубаря врезать. На той войне не убили и на этой не убьют. Еще лет сорок проскриплю. А безусые должны иметь в запасе лет пятьдесят, а то и шестьдесят, мне не жалко, я не скупердяй, живите, мальчишки, сколько влезет. Лишь бы вас не скосило в грядущих боях, к которым мы и шагаем с вами этой ночкой.

И вдруг разговор делает крутой поворот, ибо Кулагин произносит каким-то особым тоном:

— Робя, а ить мы-то идем на серьезное... И я так раскидываю мозгой: опосля войны должна быть одна правда, для всех, чтоб никто-никто не кривил душой. Чтоб мы жили, как брат с братом!

Немедленно отзывается Симоненко:

— Надо очистить землю от заразы и скверны. От фашистов и им подобных.

Отзывается и Свиридов:

— Микола правильно заостряет... Но думаю и так: допустим, я сгибну... Не желаю этого, желаю жить, на войне об твоих желаниях не спрашивают, однако... Так вот, паря: ежели сгибну, то пускай унесу с собой плохое, а хорошее останется людям...

— Нам всем жить нужно, — говорит Логачеев. — Но и Егорша в общем-то прав...

Да-а, не один лейтенант Глушков раздумывает о проблемах бытия. Да еще и в такой неурочный час... Живые — о живом, а оно неохватно. И я думаю: как сложится дальнейшее наше ратное существование? В эшелоне, за Читой уже, раздобыв у дивизионных газетчиков потрепанный, рваный атлас, я с солдатами рассматривал карту Монголии и Китая, точнее, Маньчжурии, еще точнее, приграничья Монголия — Маньчжурия. И потому у меня перед глазами время от времени встает то, что увидел в атласе: пустыня, горные отроги, Большой Хинганский хребет, за которым Маньчжурская равнина.