— Сволочи! — сказал Колбаковский.
— Сволочи, точно! Но доложу вам, дорогие гости, не все, далеко не все казаки были так настроены. Те, кто помоложе, кто был ребенком вывезен сюда либо уже родился здесь, они в большинстве к России не питали ничего плохого, только хорошее, тосковали по отечеству... Да и из стариков, вроде меня, многие прозревать стали. Гордиться стали, когда немцы были разгромлены под Москвой и Сталинградом! Русская кровь заговорила! И, знаете, японцы это почувствовали... Оружие перестали доверять, кое-кого с вострыми языками позабирали. Вообще притеснения пошли...
— Расколошматим самураев, освободим и китайцев, и вас, куда повернете, кого держаться будете? — спросил Колбаковский.
— Наш путь — к отечеству, — сказал Иннокентий Порфирьевич дрогнувшим голосом. — Иного пути нету, пусть мы и виноваты старой виной... У нас уже есть группы... называются — группы друзей Советской России, мечтаем стать ее гражданами. То есть принять советское подданство...
— Правильно, — сказал Трушин. — На Западе бывшие эмигранты, прежде всего молодые поколения, подают просьбы насчет советского гражданства... Хотя это надо заслужить...
— На Родину бы попасть. — И голос у хозяина опять дрогнул.
А я подумал: какое же это счастье — иметь Родину, которая, как вечная, бессмертная мать, склоняется над тобой неизменно, даже в смертную минуту, которая никогда тебя не предаст, поддержит всегда, какие бы трудности, разочарования и боли ни подстерегали тебя.
— Дородно сидим! — сказал Колбаковский и окинул стол старшинским, хозяйственным взглядом.
— Дородно, — согласился Иннокентий Порфирьевич, скромно потупившись.
Колбаковский пояснил нам с Трушиным:
— Дородно — значит хорошо, по-забайкальски.
— Ясно, — сказал я и вновь возрадовался: прекрасное диалектное словцо, свежее, незатасканное.
Даша, Дарья Михайловна, почти моя ровесница, принесла гитару с розовым бантиком на грифе — чем-то мещанским повеяло от этого бантика. Но когда запела — враз забыл о бантике. Низким, грудным голосом, тихонько пощипывая струны, она пела:
Я знал и любил этот романс на стихи Ивана Сергеевича Тургенева. Был постыдно равнодушен к прозе великого писателя, а вот романс этот — благодаря, конечно, и музыке — волновал. Защипало веки...
Нет, в этом романсе что-то есть. Веки защипало еще сильней. Я отвернулся, хотя и у остальных-прочих глазки заблестели. А зачем отворачиваться, зачем стыдиться слез, которые облагораживают и возвышают? Хочу жить и любить! Хочу, чтобы любовь у меня была — если не убьют — верная, чистая. Не хочу, чтобы житейская грязь замарала меня, уцелевшего в войнах.
И тут — невероятное: сквозь табачный дым и кухонный чад передо мной проступили слова:
Оглушенный, понял: сам сочинил, сию секунду, без отрыва от застолья. Родилась строфа мгновенно и неизвестно почему. Мои строки, мои стихи! Хорошие или плохие? И какие там женщины — можно подумать, что их у меня было навалом. Две женщины и было, одна из них Эрна, которую люблю и сейчас. Да, я ее люблю, немку... Стало так грустно, что слезы покатились. Я поморгал, перебарывая их. Переборол. Прислушался, как Иннокентий Порфирьевич, похохатывая, рассказывал:
— В город Маньчжурию, вскорости как началась Великая Отечественная война, прибыли немецкие офицеры-инструкторы. Чтоб, значит, учить уму-разуму японцев, передавать опыт... Ну-с, был устроен банкет, союзнички здорово перебрали. Немцы взялись бахвалиться: разобьем Россию, завоюем весь мир. Японцы подхватились: а как же мы, как Великая Азия, мы хотим до Байкала или до Урала! И здесь, под хмелем, забродил былой патриотизм у белоказачьих офицеров: «Брешете, суки, никогда вам Россию не одолеть!» Шум, скандал, драка, стрельба... Комендантский патруль утихомиривал... Ну-с, поутру немцы и японцы, протрезвев, договорились, извинялись друг перед другом, а белоэмигрантских офицеров судили в трибунале и разжаловали... В чужом пиру похмелье!