Но еще десяток километров — и нас высадили. Я пожал шоферу шершавую, обветренную руку и толкнул плечом дверцу, шофер сказал вслед:
— Будь здоров, лейтенант.
Буду. Правда, фамильярничать с офицером ефрейтору негоже. Но ефрейтор — из всемогущего водительского племени, коему многое дозволяется. Не скажу, что солдаты слезали с машин с восторгом, однако и уныния не наблюдалось. Коль высаживают, значит, так надо. Приказы в армии выполняются, а не обсуждаются. Рота, становись! Шагом марш! Все по закону. Провезли нас километров сорок или пятьдесят, один переход. Не так уж плохо, спасибо и за это. Быть может, и еще подвезут. А покамест вновь шагай-вышагивай. Передохнули, идем как положено. Окрест шелестит синий ковыль, сапоги наши стучат. Бессмертный топот кирзачей.
Мы топали, и постепенно те несколько дней марша, что-то около недели, которые лишь предстояли вначале, действительно были прожиты нами. В основном — на ногах, меньше — во сне, на привалах, а то и без привала; иные солдатики засыпали на ходу, падали, пробуждались, снова шагали. А поездка на «студебеккере» вспоминалась как прекрасное и, увы, далекое прошлое.
Старшина Колбаковский Кондрат Петрович с полным основанием считается крупнейшим авторитетом по Монголии: как он и предсказывал, июль месяц обрушился еще большим зноем. Удивительно, что до сих пор мы не изжарились заживо. Но почернели, словно обугленные, усохли, ни намека на жирок, на гладкость. Лица заострились, носы, как рули, торчат. Маршевые дни и ночи слились во что-то непрерывное, не делимое на сутки. Идти ночью было не так жарко, но одолевала сонливость, впрочем, она и днем одолевала. Вообще сонливость словно поселилась внутри нас — от зноя, от усталости, от недосыпа.
Да что марш! Ну, намолачивали в сутки километров по тридцать — сорок, а то и более. Ну, натрудили ноги, охромевших подбрасывали до привала на подводах. Ну, воды не хватало, жажда мучила. Ну, терялись некоторые в темени, блуждали по степи, потом находили свою колонну. Ну, у кого-то случался тепловой удар, отправляли в санчасть. Что еще? Да вроде ничего, словом, дошли до места. А вот когда дошли — попадали как подрубленные и сутки, наверное, отсыпались, отлеживались, приходили в себя. Просыпались только, чтоб поесть, и снова — храпака, и солнце не помеха. Под вечер очухались, стали оглядываться, где мы и что мы. Я пришел в норму раньше своих солдат — просто обязан был: ротный. И тут за моей персоной явился посыльный, поволок к комбату. Я плелся, стараясь держать осанку, подавляя зевоту. У палатки — в полном сборе батальонное командование и командиры рот, я заявился последним.
— Опаздываешь, Глушков, — сказал комбат; тон ворчливый, а что за настроение — не понять: лицо без ресниц и бровей, стянутое рубцами от ожогов, — как розово-лиловая маска; улыбается ли капитан, хмурится ли — никогда не определишь, прислушивайся лишь к голосу.
— Извиняюсь, товарищ капитан, — сказал я. — Как только пришел посыльный, я сразу сюда... Видимо, он проплутал.
— Ладно тебе оправдываться, — отмахнулся комбат. — Опоздал, так устраивайся побыстрей... Попрошу внимания, товарищи офицеры!
Мы сидели на земле, комбат стоял, возвышаясь над нами своей фигурой-рюмочкой, опираясь на палку. Нам приходилось задирать головы, и это было не очень удобно, уставала шея. Опустить же голову было нельзя, ибо комбат, говоря, искал наши взгляды — он любил смотреть в глаза слушающим. Мы ему внимали, скрывая зевки — недобрали сна, хотя дрыхли едва ли не сутки. Нет, марш дался не так-то уж легко, чего уж тут бодриться. Но он позади, можно и взбодриться!
Капитан говорил отрывисто, с напором, иногда взмахивал свободной рукой, и на груди звякали ордена и медали.
На фронте с погибших, перед тем как захоронить, снимали правительственные награды. Запомнилось: польский городишко, на улице лежат в ряд и будто по ранжиру пехотинцы, убитые, ротный старшина наклоняется над каждым, отцепляет ордена да медали — в этих местах гимнастерка не так выцвела, как везде.
— Такова задача батальона, — подытожил капитан. — Втемяшилось, товарищи офицеры? Вопросы ко мне есть?
Вопросов к комбату не было, ибо всё, употребляя его любимое словцо, втемяшилось, и нас отпустили с миром. Но перед этим замполит Трушин встал и громогласно объявил: