Я иду, жмурясь от солнца, оно бьет по зрачкам будто прямой наводкой; пот стекает со лба, с носа — прямо в рот: горько и солоно, как вода в озерце, которое мы повстречали на пути и к которому сбежались в надежде напиться; отплевывались затем четверть часа, так и не отплевались. Автоматный ремень режет, лямки вещевого мешка режут; спасибо, хоть скатки комбат разрешил везти на подводах; другие ротные командиры побросали на повозки и свои вещмешки, я ж из принципа тащу: как все в моей роте, так и я. Не принцип, а глупость? Не согласен! Но кто с тобой спорит? Никто. Сам с собой споришь.
Внезапно возникает мысль: а все-таки окончание железнодорожного путешествия (двадцать пять суток отдай) какой-то труднопереступимой чертой отрезало меня от прошлого; это прошлое после выгрузки на станции в Баян-Тумэни еще дальше отодвинулось, еще гуще заволоклось дымкой. Не забвение это, а прощание. Забыть я ничего не забуду, но попрощаться, может быть, навечно, надо. И с Эрной нопрощаться, и с Ниной — они чаще и чаще словно совмещаются, сливаясь в образ одной женщины, хотя с первой у меня было все, а со второй ничегошеньки не было: первую любил, второй только симпатизировал. При мыслях об Эрне и о Нине мне становится грустно, но печаль не гнетет, чистая, она очищает от обыденщины, от прилипчивости бытовых мелочей, заставляет быть придирчивей к тому, что ты думаешь и совершаешь. Наверное, поэтому на станции, когда на нас радушно глазели жители в дели, то есть в халатах, в островерхих шапках и мои орлы заговаривали с красневшими, смущавшимися монголочками, я был с этими скуластыми, черноволосыми, черноглазыми с прищуром женщинами, по-своему завлекательными, спокойно-вежлив. Они не про меня, и я не про них. А так что ж — молодые; кровь с молоком. Как говорится, взамен любви предлагаю дружбу...
Кабы не адова жара, то, закрывши глаза, можно было бы вообразить: идешь в походной колонне где-то под Москвой, или на Смоленщине, или в Белоруссии, Литве, Польше, или в самой Германии. Не вообразишь: надо глядеть под ноги, и от жары не открестишься, она зажаривает тебя до хрустящей корочки. А что будет в июле? Но июль не за горами: спустя четыре денька всего, если не ошибаюсь, Стало быть, двадцать второе июня я прозевал где-то под Иркутском. Как мог прозевать? Никогда раньше такого со мной не было: каждый год двадцать второго июня думал об этом черном дне, кровавом дне. И вот забыл. Что ж, мир расслабляюще на меня действует? Так расслабляться рановато, до полного мира нужно перешагнуть еще через одну войну...
Перед решающим в апреле штурмом Кенигсберга возле какого-то городишки, кажется Варгена, мой верный оруженосец Миша Драчев приволок в землянку подшивку немецких газет. Похвалился:
— Товарищ лейтенант, теперича обеспечу взвод бумагой!
— Для чего?
— Не для сортира, товарищ лейтенант, для курева!
— Где только раскопал, подшивка-то пыльная, старая.
— На чердаке надыбал!
Я раскрыл картонную обложку и ахнул: первым был подшит номер центральной нацистской газеты «Фёлькишер Беобахтер» за 22 июня 41-го года! Рассматривал фотографии, читал к ним подписи, заметки, фронтовой репортаж, речь Йозефа Геббельса и будто воочию видел то утро в Берлине.
Оно было ясное, солнечное; на тротуарах толпы у репродукторов: то вскрикивая, то понижая голос до шепота, Геббельс говорил, что большевики готовили немцам удар в спину, но фюрер решил двинуть войска на Советский Союз и этим спас германскую нацию. Чуть позже по берлинским тротуарам бежали мальчишки, размахивая экстренными выпусками газет — на первых страницах напечатаны победоносные сообщения германского командования: ночью немецкие самолеты бомбили Могилев, Львов, Ровно, Гродно и другие города, сухопутные войска перешли в наступление. И фронтовые снимки: советские бойцы и командиры — убитые, раненые, эти снимки передо мной...
И в Москве, как и в Берлине, утро 22 июня было ясным и солнечным; воскресные номера газет продавались в киосках обычные, мирные. В шесть часов советские радиостанции начали свои передачи с урока гимнастики, затем пионерская зорька, затем последние известия — о полевых работах, о достижениях передовиков производства. Затем концерт народной музыки, марши и снова народная музыка и марши. Лишь в полдень у микрофона выступил нарком иностранных дел Молотов, зачитавший заявление Советского правительства; он заикался — дефект речи, к которому привыкли, — но всем слушавшим казалось: заикается от того, что зачитывает. «Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну...» А уже восемь часов не было мира, была война, и западные погранзаставы и гарнизоны приграничья восемь часов истекали кровью...