Никто не отозвался, даже пулеметчик с впалой грудью, задавший вопрос о капитуляции японцев. Подполковник кивнул комбату:
— Личный состав больше не задерживаю.
Раздумывая о рассказе подполковника-особиста, которого прорвало с личными, пожалуй, сокровенными воспоминаниями, я тоже кое-что припомнил относительно Победы.
Девятое мая: мой взвод шагает во всю улицу немецкого городка, притихшего, будто вымершего, я во главе. Смеемся, поем и плачем. Смеется молодой солдат Погосян: «После победы сто лет буду жить! Дети пойдут! У детей свои дети, сто внуков будет!» Плачет пожилой солдат Абрамкин: «Дожили, братушки, дожили...». Погосян — ему: «Так чето ж ты слезишь, папаша? Радоваться надо!» Абрамкин — ему: «Оплакиваю сына-старшака, друзей, товарищей, которые не дожили... Да и с радости тоже плачут...» Толя Кулагин выкрикивает: «На радостях петь будем! И пить! За великую Победу!» И вдруг голос сержанта Симоненко, парторга: «Ребята, кладбище, братские могилы!» — шум утихает. Солдаты гуськом заходят за ограду, останавливаются у фанерных обелисков с пятиконечной латунной звездой, снимают пилотки; ветер шевелит русые, черные, каштановые, рыжеватые, седые волосы на склоненных, понурившихся головах; кое-где просвечивает и плешина. Первым поднимаю голову:
— Хлопцы! Это мы прощаемся с однополчанами. Мы скоро уедем отсюда, а им вечно лежать в немецкой земле. За ее освобождение они отдали свою жизнь. Мы, живые, никогда не забудем мертвых...
— Гад будет тот, у кого память дырявая, — говорит Логачеев.
Я командую:
— Драчев, разлей водку!
— Слушаюсь, товарищ лейтенант! — Из вещевого мешка ординарец достает фляжки и бутылки, плескает в подставляемые и стучащие друг о друга алюминиевые кружки. Молча пьем горькое вино Победы. Вытаскиваю из кобуры пистолет ТТ, вскидываю руку и стреляю вверх; слабый хлопок — одиночный выстрел. Дую в канал ствола, заглядываю туда, прячу пистолет в кобуру. Говорю, позвякивая орденами и медалями:
— Хлопцы, это был мой последний выстрел!
— Точно, товарищ лейтенант! Чтоб нам всем больше не стрелять боевыми! — Это Филипп Головастиков, и у него на гимнастерке позвякивают ордена и медали.
Вот такое воспоминание. Выстрелить еще придется, и не раз. И не холостыми. Воспоминанием своим я ни с кем не делюсь. Воздержимся от разговоров насчет стрельбы боевыми. Будем говорить не о наступлении, а об обороне. Правильно, товарищ подполковник? Вам здорово повезло, вы теперь в своем роде и сами историческая личность: присутствовали при подписании акта о капитуляции Германии.
Говорили про позиционную оборону, а на полевых учениях наступали и наступали, прорывая глубоко эшелонированную оборону врага. Особо налегали на рукопашный бой. Раньше, когда основным оружием пехотинца была винтовка с трехгранным штыком, занятия назывались — по штыковому бою. Как боец довоенного призыва, точнее 1939 года, подтверждаю: на этих занятиях под городом Лида чучел мы искололи своими штыками бессчетно. Потом пришел автомат, с середины войны их было все больше, — с автоматом воевать, известно, веселее. Хотя известно также: пуля — дура, штык — молодец. Изречение приписывается Суворову, но, уважая генералиссимуса Суворова, все-таки не могу согласиться с ним: пули, вылетающие из автомата очередями, отнюдь не дуры, они знают, куда им попада́ть. А штыков теперь мало, потому что и винтовок меньше: автомат потеснил. Жаль, в начале войны их не было, автоматов. Говорят, лишь на погранзаставы по автомату выдали. Да, кое-чего у нас перед войной не было в изобилии.
Имею в виду не только материальные категории, но и моральные. Не было, например, ненависти к врагу, какой она должна быть, в полный накал, ежели этот враг не сегодня завтра нападет на тебя. Любовь к Родине была, а ненависти к врагу не было. Впоследствии с войной появилась. Японцы ведь тоже собирались ударить нас ножом в спину — всю войну продержали на границе Квантунскую армию, — а ненависти в полный накал я к японцам, увы, не чувствую. Хотя разумом понимаю: самураи не лучше гитлеровцев. Может, когда дойдет до дела, ненависть вспыхнет, как сухой хворост от высеченной кресалом искры.
Возвращались с полевых занятий — шесть часов под монгольским солнцепеком, среди накаленного песка и гальки, — надо было поспешать в расположение к обеду. Но то ли аппетит у солдат был неважнецкий (жарища адова), то ли устали от переползаний, перебежек, окапываний, воплей «ура» — батальонная колонна растянулась, местами, я бы сказал, порвалась. Как ни намотался я сам, а углядел на холмике: нам навстречу спускается несколько «виллисов». Это неспроста, подумал я, «виллисы» в таком количестве зря не ездят, и дал команду, чтоб рота подтянулась, заправилась — словом, привела себя в божеский вид. Чутье меня не подвело. Когда «виллисы» поравнялись с головой колонны, они остановились, комбат поковылял докладывать. А колонна шла дальше, и моя рота — и я, естественно, — приблизилась к «виллисам» вплотную. Матерь божья, матка боска, елки-моталки, в одном «виллисе» сидел маршал Василевский, в другом — маршал Малиновский. Кто ж их не знает! По фотографиям, конечно. А тут я воочию увидел двух прославленных полководцев. Оба они были в комбинезонах, но фуражечки, фуражечки выдавали высокое, высочайшее начальство! Нюх не подвел! Коленки у меня враз ослабели, пот потек еще пуще, однако я бы как-нибудь протопал мимо, если б не окликнул маршал Василевский: