Расходились с митинга взволнованные, взбудораженные. Но возбужденнее всех был, однако, я. По крайней мере, так мне казалось. Думал: не зря меня корили за излишнюю впечатлительность, точно, точно — при такой эмоциональности толковый командир-вояка из лейтенанта Глушкова не вылепится, в комбаты, например, не пробиться.
Только-только воротились к своим землянкам и палаткам, как за мной явился посыльный: срочно к комбату, собираются командиры рот. По привычке поворчав: «Что ж сразу не собрали, все же были на месте», — шагнул за посыльным. И на ходу отметил: ворчу, следовательно, вхожу в норму. Да, действительно, с чего психовать-то? Живи нормально, лейтенант Глушков! Слушаюсь!
У комбата мы получили последние ЦУ — ценные указания: порядок следования, маршрут, меры безопасности. Офицеры батальона были взбудоражены и в то же время деловиты, молчаливы. Ни комбат, ни его замы, ни адъютант-старший, ни ротные не скажут лишнего словечка. Почудилось: Трушин хочет что-то сказать мне, но и он ничего никому не сказал. Я и сам молчаливым сделался. И когда возвратился в роту, там тоже не было лишних разговоров — только о том, что связано с выступлением, с походом; слово, два — и молчок. Солдаты убирали палатки, выдергивали колышки, скатывали шинели, переобувались, проверяли подгонку снаряжения, утрамбовывали вещмешки, куда добавился сухой паек. Ни шуток, ни смеха. Как перед наступлением. Но перед наступлением не бывало такой молчаливости, даже замкнутости, и помнится — тогда письма писали домой. Нынче писем никто не писал. И это подчеркивало: не наступление, пусть и большое, — целая война.
Умолкли. Покашливание. Кое-где цигарки — как светляки. Ухожу и возвращаюсь, запыхавшись: получил приказание поднимать роту. Свершается! В темноте возникают фигуры, растворяются, вновь возникают. Ночь на редкость непроглядная. Где земля, где небо — не разберешь, они сливаются, свариваются без шва. Но наши глаза натренированы, и в степи кое-что мы, конечно, различаем: контуры людей, повозок, пушек, автомашин, танков, и человеческие силуэты, и распахнутые настежь двери покинутых землянок. Раздаются негромкие и отчего-то сплошь хриплые команды взводных и отделенных. Рота выстраивается; в темноте, наверное, свое место в строю ребята как бы нащупывают плечами: плечо ищет привычное плечо соседа. Вывожу роту на проселок. Комбат нас останавливает. Поджидаем, когда подойдут остальные подразделения. Подошли. Батальонная колонна двинулась за капитаном.
Нужна осторожность, чтобы не наступить на ноги впереди идущего, не споткнуться, не упасть. Упадешь, задние поднапрут, беда будет — ни черта же не видно. За фронтовиков, за ветеранов-забайкальцев я спокоен, народец опытный, ночных маршей посовершали — будь здоров! Тревожусь о юнцах, о зеленых. Если б мог, с каждым рядышком пошел бы!
А пехоты — про́пасть: топот по всей степи. Изредка команды, изредка увесистый матюк. Скрипят колеса подвод, ржут лошади. Где-то недалеко заводят моторы, где-то подальше моторы уже гудят — и танковые, и автомобильные. Воняет соляркой. В разных концах степи взлетают сигнальные ракеты, зеленые и красные. И гаснут. Становится еще темнее. А мы шагаем, шагаем, и что удивительно — в этакой-то темени шагаем в добром темпе. Как будто застоялись и теперь наверстываем упущенное. Почему торопимся, не совсем понятно. Но темп даже возрастает, испарина мигом облепила. Невидимая в темноте пыль похрустывает на зубах, кажется: она черная, как ночь. Граница все ближе и ближе. Вон там, впереди, средь ковыля, полыни, солончаков, каменных россыпей, — там! Как-то она встретит нас? В глубоком японском тылу, за грядой сопок, — зарницы взрывов, смягченный расстоянием и будто присыпанный каменной сыпью и песком грохот — видимо, наши обстреливают дальнобойными укрепрайон. У нас в тылу, на огневых позициях тяжелой артиллерии, — вспышки орудийных залпов, дальних-дальних, и звука не слыхать. А вообще, как нам объяснили, наступать будем без артиллерийской и авиационной подготовки, чтоб достигнуть внезапности при переходе границы.
Пошаркав ногами, подошел Федя Трушин: