– А ты за двадцать-то лет сколько дома был? – спросила Татьяна Романовна, появляясь из кухни. – Сколько дней мы вместе-то провели? – ласково упрекнула она, остановившись за его спиной, опустив на плечи мужа руки. И такая нежность прозвучала в ее словах, что Порошину на мгновение стало жаль себя – бобыля.
ПИСЬМО НАСТИ КОНОПЛЕВОИ НЕЛЕ ЕРМАКОВОЙ
«Едем к фронту. Все спят, отсыпаются в запас. Когда раненых примем, некогда будет. Я еще не научилась вперед спать. Сижу у окна и смотрю. То дождик моросит, то солнышко вдруг выглянет. Насыпь черная, мокрая. Лужи блестят. Зима в лес убежала, в чаще белеет кое-где снег.
Сейчас у нас рейсы короткие, но все равно можно смотреть разные города. Потом, говорят, поедем до самого Урала.
Теперь я привыкла, а после первого рейса чуть не сбежала, хотела опять в медсанбат проситься. Прибыли мы ночью на маленькую станцию, сразу началась погрузка. Начальник торопит, чтобы до утра успеть: фронт близко. Потом главный врач меня вызвал, велел взять противостолбнячную сыворотку, побольше бинтов и идти в предпоследний вагон.
Пошла я, и что ты думаешь? К нашему поезду прицепили три теплушки с ранеными немцами. Я так и обомлела. Лежат они на нарах страшные, черные, обросшие. Закутались в какое-то рванье. Вонь такая, что чуть не стошнило. А они меня увидели и сразу перестали стонать и кричать. Смотрят на меня дикими глазами, будто сумасшедшие.
Поезд тронулся, осталась я с ними одна. Вижу, среди них есть почти здоровые мужчины, с легкими ранами. Вот, думаю, как накинутся сейчас! Ведь фашисты все равно что звери, у них же никаких моральных устоев.
Ох, до чего жутко было!
Достала шприц для уколов, а руки так и трясутся. Нагнулась над раненым, а он шприц увидел и как дернется, как завопит! И все завопили. Орут по-своему, стонут – а я ничегошеньки не понимаю. Потом догадалась: они решили, что я умерщвлять их пришла. Вот какие балбесы, наслушались пропаганды своей!
Ну, я спрятала шприц, стою возле двери и думаю: на первой же остановке убегу. Пускай сюда мужчин посылают. Но тут один немец показывает на своего соседа и говорит: битте, битте. Я посмотрела – прямо ужас. Вся одежда в спекшейся крови. Смерзлось все, затвердело. Пришлось разрезать одежду. Шинель сняла, потом куртку. В вагоне холодней, чем на улице. Эти дьяволы сидят и ждут – дядя им топить будет. Я как закричала на одного, он сразу печку растапливать взялся.
Раздела раненого до нижней рубашки, а нижнюю никак не снять. У него на спине кожа до ребер содрана, бязь в рану влипла. Я ее по кускам вырезала. Он хрипит, воет, а я режу. Обработала рану, сделала укол. Он лежит на животе и трясется. Ой, думаю, замерзнет этот завоеватель! Показываю немцам – дайте ему одежду. Те отвертываются, жалеют свои тряпки. Вот какое у них воспитание, понимаешь?!
Я совсем разозлилась, подошла к легкораненым, схватила одного за ворот и сняла шинель. Он чего-то залопотал, я ему прямо кулак под нос! Он даже рот разинул. И еще одну шинель взяла, и одеяло отобрала. Закутала тех, которые мерзли. Ну вот, а уж тут немец печку растопил и показывает: делай, мол, укол.
Провозилась с ними до самого вечера, пока всех обработала. Перевязывала, кормила. И ничего. Только вшей от них набралась, пропади они пропадом!
Второй рейс у нас был спокойным, даже оставались свободные места. Раненых меньше, потому что на дорогах теперь грязь и воевать трудно.
Жду писем.
Настя 17 апреля 42 г.»
«Настя, здравствуй!
Спасибо, что не забываешь, а то все забыли, даже бабушка молчит. Очень довольна тобой. У нас тоже стало теплее. Когда иду домой, вижу солнце. Жизнь у меня очень одинокая. Один и тот же цех, и одни и те же люди. Вот встретимся, и рассказать нечего будет. Скоро обещают послать в командировку для обмена опытом. Это, наверно, интересно.
Очень скучаю, но не разнюниваюсь. У меня в бригаде одни девчонки, мне разнюниваться нельзя!
Поздравляю тебя с Первомаем и желаю здоровья и счастья.
Нелька 28 апреля 1942 г.»
Минувшие зимние месяцы были для генерал-полковника Гудериана самыми трудными в его жизни.
Оставшись не у дел, он отсиживался в своей берлинской квартире, никуда не выезжая и никого не принимая. Он и рад был бы увидеть старых знакомых, узнать новости. Но знакомые опасались наносить визиты опальному генералу.
Закутавшись в теплый халат, он часами полулежал в мягком кресле, порой задремывая. Даже днем в его кабинете было полутемно – он не разрешал раздвигать шторы. Потрескивание дубовых поленьев в камине напоминало далекие выстрелы.
Он велел убрать любимую картину, ту самую, на которой был изображен Наполеон, ведущий своих солдат к победе.
Болело сердце. Маргарита почти не отходила от мужа. Сама накрывала стол, стараясь не волновать Гейнца, тихо сидела с вязаньем в углу кабинета. Изменив многолетней привычке, она спала теперь в одной комнате с ним, спала чутко, вздрагивая от его кашля и стонов. А ему было приятно сознавать, что хоть один верный и преданный человек находится рядом.
Во время французской кампании и в России Гудериан не забывал о себе. Ему хватит средств безбедно дожить до глубокой старости и оставить кое-что сыновьям. Другое удручало его. Находиться почти на вершине славы – и вдруг очутиться в безвестности! Неужели о нем совсем забыли, неужели фюрер не верит в него, как не верит во многих других генералов, смещенных после неудач на востоке? Нет! Гейнц слишком много сделал для Третьей империи, чтобы его вычеркнули из списков.
Он ждал хоть какого-нибудь благосклонного знака со стороны фюрера. Ждал в Берлине, ждал на курорте, куда почти насильно увезла его Маргарита и откуда он постарался скорее приехать в столицу.
Возвращение к жизни началось солнечным весенним утром. Ему позвонили из рейхсканцелярии. Говорил старший адъютант фюрера полковник Шмундт. Он справился о здоровье, сказал, что с удовольствием, как и раньше, посидел бы с генералом за рюмкой хорошего вина. Гудериан, разумеется, не возражал.
Вот она, первая весточка! Уже то, что Шмундт позвонил по служебному телефону, говорило о многом. Нет, этот хитрец не поедет в гости просто так, по личному расположению.
В этот день в доме были раздернуты все шторы, комнаты наполнились солнцем. Полотер трудился над паркетом в гостиной и кабинете. Гудериан надел парадный мундир со всеми отличиями.
Шмундт чопорно раскланялся с Маргаритой, вручил ей букетик полевых цветов. Перед генералом щелкнул каблуками. Рослый, немного неуклюжий, он вел себя так просто, улыбался так искренне, что Гудериану, при всей его подозрительности, хотелось верить: Шмундт от души радуется встрече.
За кофе беседовали о пустяках, о том, какая теплая выдалась весна и что лето снова обещает быть жарким. Потом перешли в кабинет. Разговор начал Шмундт.
– Господин генерал, что вы думаете о дальнейших операциях на востоке? – с оттенком официальности спросил он.
– Я плохо знаю обстановку, – у Гудериана скривились тонкие губы. – Да и вряд ли мое мнение может иметь сейчас какое-то значение.
– И все-таки вашим мнением интересуются. – Шмундт многозначительно помолчал. – В конце концов, вы всегда были откровенны со мной, и вы знаете, как высоко я ценю ваш ум и ваш опыт.
Гудериан не торопился с ответом. Уши Шмундта – это уши фюрера. И надо ответить так, чтобы не вызвать недовольство Гитлера.
– Мы обязаны наступать, – медленно произнес он. – Нам необходимо наступать летом и добиться решительной победы. Иначе война станет затяжной, силы русских окрепнут, рано или поздно начнут действовать активно англичане и американцы. Старый закон остается в силе – мы должны бить противников поодиночке.
– Да, – сказал Шмундт. – В этом вопросе нет никаких разногласий. Сейчас идут споры о том, где наступать. Фронт слишком велик, и мы не можем позволить себе роскошь рваться вперед на всех направлениях. Сейчас нужно выбрать одно, главное.
– Вы имеете в виду московское?
– У сторонников наступления на Москву есть веские доводы. Столица большевиков по-прежнему остается нашей основной целью.