Эпидемия (или зигзаг эволюции?) — появились странные люди, уничтожающие лжецов. Почему-то только лжецов. (А может быть, всех нарушителей 10 заповедей?)
По утрам он читает газеты. (Он выписывает четыре газеты, и еще одну — „Общую“ — ему вот уже несколько лет выписывает некий доброхот, пожелавший остаться неизвестным.)
Пыхтит. Покряхтывает. Вдруг начинает остервенело ковырять в носу. Елозит локтями по расстеленным полосам, мнет их безжалостно, а потом принимается бездумно разглаживать сухими своими белыми ладонями.
Щелкает ножницами. Вырезает заметки. Или таблицы. Или куски текстов.
Совершенно невозможно понять, что именно его интересует. Все. (Перечисление.) Но прежде всего статистика. Самая разнообразная. (Перечисление.) Вырезки распихиваются по папкам, тесемочки завязываются, разрезанные и помятые листы швыряются в корзину.
Не помню ни одного случая, ни единого, чтобы он хоть когда-нибудь воспользовался бы всеми этими сведениями. И при этом — никакой памяти у него нет. Память его — я. Для того меня и держат, чтобы помнил все, что вдруг понадобится. Только нечасто, ох, как редко, возникает во мне такая нужда. (Примеры — из перечисленного.) Обычно меня используют не как банк данных, а как самую обыкновенную записную книжку. (Пример.) С тем же успехом он мог бы завести перекидной календарь. Это обошлось бы ему гораздо дешевле. Но тут все дело в том, что помыкать перекидным календарем неинтересно, да, пожалуй, и невозможно.
Педантично, тщательнейше, скрупулезно, обстоятельно обустроить план действий — для того, чтобы тут же, при первой же заминке его беспощадно нарушить. В этом он — весь.
Единственный известный мне человек, который говорит „вы“ даже десятилетнему пацану.
Рукопись его: мельчайшие буквы-бисеринки, ровная как по линеечке скрупулезная вязь, арабески — вовсе это не походило даже на текст, кажется, и в голову никому не могло бы прийти — читать это. Рассматривать — да. В лупу, задерживая дыхание, как рассматривают орнамент, как филателист разглядывает редкую марку. Но уж к никак не читать.
— А что вы пишете, Стэн Аркадьевич? Мемуары?
— Мемуары… — повторил он с неожиданным и странным пренебрежением. — Мемуары — это же… ну ты же понимаешь: это — дело прошлое. Состоявшееся. Я же тебе не историк какой-нибудь. Я пишу будущее.
Он так и сказал: „пишу будущее“. Прямо. Буквально. Со всей своей откровенностью. Ничуть не красуясь. Как художник сказал бы: „Я пишу пруд“. Как бухгалтер сказал бы: „Я пишу квартальный отчет“… И я его, естественно, не понял. Я решил, что это у него — шутка. Впрочем, вполне возможно, это и была шутка.
Когда я пристаю к нему, что надо, мол, работать! Он отвечает мне из Екклезиаста: „Во дни благополучия пользуйся благом, а во дни несчастья — размышляй…“ Но на самом деле, он не думает этого. Творческий ступор мучает его, словно какая-нибудь экзема — от чего не умирают, но и не вылечиваются до конца.
Он никогда не рассказывает о своем прошлом. Никогда не вспоминает. Может быть, ему нечего вспоминать? Или он все забыл, и существует только в настоящем и будущем?
— Но ведь вы, действительно, никогда не рассказываете о своем прошлом!
— Там нет ничего, кроме проб и ошибок. Мне не нравится это вспоминать. Удачные пробы давно уже стали моим настоящим, а о неудачных я рассказывать не хочу. Достаточно того, что я не повторяю ошибок.
— Если хочешь, чтобы через сто лет что-то в этом мире изменилось, — начинай прямо сейчас. Божьи мельницы мелют медленно.
Интервью с корреспондентом журнала „Утро магии“.
— Значит это все-таки чудесный дар?
— Дар — да. От Бога. Из немыслимого переплетения хромосом. Но почему чудесный? Инстинкт, побуждающий ворону в некий момент времени заинтересоваться прутиком, подобрать его, тащить куда-то на дерево, еще не зная, куда, а потом вдруг откуда-то — откуда? — понять: вот сюда, вот в эту развилку, только в нее и никуда больше… Это — не чудо?
— Но это… как бы… чисто инстинктивная деятельность…
— А ученый, среди ночи, в полусне-полубреду, вдруг понявший, что надо тензор энергии-импульса приравнять тензору масс и тогда все встает на свои места и Вселенная обретает новый смысл? Это не инстинкт? Уж во всяком случае — не разум. Я говорил с математиками. Разум нужен, чтобы объяснить открытие, сделать его понятным для окружающих. Само открытие к разуму никакого отношения не имеет. Оно возникает из пустоты, с потолка, из указательного пальца… А врач, который по выражению лица, по тоскливым глазам, по цвету кожи на ладони ставит точный диагноз?
— Ну, это просто опыт… накопленная с годами информация…
— У компьютера информации может быть и поболее, но что толку от нее, если нет программы? Какая программа работает в голове врача? Кто ее заложил туда? И откуда следует, что эта программа — в голове? А может быть, в клетках всего тела сразу? А может быть, в душе?..
— Да, но без информации любая программа бессильна…
— А кто вам сказал, что я обхожусь без информации? Мальчишка сидит передо мной, я вижу его руки, пальцы, краску на щеках, шевелящиеся уши… Я слышу его запах. Голос. Сами слова, которые он произносит, ответы его на мои вопросы… Да здесь столь информации, что любой компьютер спасует… А ведь я даже не знаю, что мне из этого нужно, а что нет! Программа решает без меня. Такая же программа, как в маленьком горячем тельце вороны, только гораздо более хитроумная… Хотя, откуда нам знать? Может быть, как раз гораздо более примитивная и тупая…
— …Я задаю вопросы. И слушаю ответы. НАБЛЮДАЮ ответы. В ответах есть все, что мне нужно. Только вот вопросов становится все меньше и меньше…
…Я не творец. Я всего лишь интерпретатор. Я ничего не создаю, все уже создано, без меня и до меня. Я — НАЗЫВАЮ.
— Каждый человек это ходячая могила таланта.
— Вы уверены, что делаете его будущее счастливым?
— Представления об этом не имею. Я не делаю людей счастливыми. Я не делаю людей лучше. Я только ищу у них таланты, и выбираю самый мощный, тот, что доминирует.
— А если таланта нет?
— Не знаю, что тогда. Но до сих пор такого не случалось. Может быть, мне не всегда удается найти ГЛАВНЫЙ талант, но какой-нибудь ОДИН талант я до сих пор находил всегда… Полная бесталанность — это, видимо, очень редкий талант.
Любимое занятие — вязать длинные шерстяные косы. Три клубка — черная, белая и красная нить. Косы висят в „тайной“ комнате. Их там десятки.
Когда ведет „опрос“ — вяжет, щелкает спицами, не глядя.
Он „видит людей насквозь“ (прожилки, сложная ячеистая структура, нити, шевелящееся цветное месиво), но не видит женщин — они для него все как сплошные стальные, бирюзовые, графитовые, малахитовые сосуды — непрозрачны, хотя и красивы.
Живет он один, вот уже несколько лет. У него есть жена, Татьяна Глебовна, сильно больная женщина, но вот уже три года как она переселилась в специальную клинику. Он ездит к ней каждую пятницу и, вернувшись, каждый раз черный и злобный как дракон, шипит мне: „Все! Больше не поеду. И напоминать мне не смей! Все!..“
Я ничего толком не знаю об ее болезнях. Знаю, что был у нее рак. Вырезали. Знаю, что она ждала возвращения этого рака потом и, наверное, ждет его и сейчас.
Я помню ее молодой и прекрасной. Я был влюблен в нее по уши, как и все мы. На наших глазах она превращалась в сухую крючконосую ведьму с длинной белой щетиной на подбородке.
Пасьянсы. Наливки. А однажды — ей как раз только что сделали операцию — я подслушал случайно, как она сказала ему с ужасом: „Вот это вот — я“. Это было на кухне. Потрошеная курица лежала на кухонном столе — белая, голая, с пупырчатыми ляжками и бесстыдным черным отверстием между ними… С той поры она начала пить.
Жена его по вечерам пьет в одиночку на кухне. Слушает в наушниках — он думал — музыку, но однажды она заснула, уткнувшись лицом в клеенку, он снял наушники и послушал: чистый детский голосок выводил там: „Аве Мария, грацья плейна, Доминус тейкум бенедитто туи и мульерибус ет э бенедитто фруттус вентрис ту Йезус; Санта Мария, матер деи… пикадорибус…“ Он с трудом дотащил ее, волоком, до постели — она была большая, полная, а он маленький, с грыжей.