Машина рванулась с места, сделала круг около нашей палатки и покатилась под гору по наезженной дорожке в траве.
В голове у меня была каша, но я чувствовал облегчение. Мне казалось, что все кончилось. Я подошел к тому месту, где стояла белая палатка и постоял там немножко. Трава была немножко примята и из нее торчал тот самый кол, который мы увидели, когда впервые приехали сюда и решили тут остановиться.
Потом я вернулся в свою палатку и только тут сообразил, что все время был один. Костя так и не вышел. Он лежал забравшись в спальный мешок и старательно дышал.
— Уехали, — сказал я садясь на свою койку. — Свернули палатку, забрали покойника и уехали… Можешь не притворяться…
Костя открыл глаза и сказал:
— Холодно что-то. Дай-ка я разведу примус.
Он быстро развел примус и мы долго сидели молча, курили и смотрели, как скачут голубые язычки огня.
— Темное дело, — сказал наконец Костя. — Ты меня извини, если сердишься, а только кому охота ввязываться. Тебе-то все равно, ты начальник, а меня затаскают по судам. Знаю я это дело.
А я все старался понять, что произошло.
Второй описанный эпизод кавказской экспедиции БНа более документален:
Сего июля 1-го дня года 1960 от рождества Г. Н. И. X. начну дневник, памятуя, что мысль изреченна есть ложь, но мысль, забвению преданная, яхонту подобна, в сельский клозет упавшему. Не возьму на себя смелость обещать, что записи эти полны будут и пения достойны, но в меру сил своих слабых и невоеннообязанного зрения (без очков мир в виде туманной пелены зрю) тщусь и тщиться буду рецепторы свои втуне не оставлять, но осязать, обонять и прочее от Вселенной и мысли, каковые взблеснут, сюда заносить, к наблюдениям относящиеся.
И надеюсь решить здесь в добровольной ссылке, оплачиваемой из расчета сто плюс сто двадцать процентов, многие насущные вопросы, как-то: что есть человек? что есть смысл его жизни? что есть жизнь его? где же корень? и другие.
Я лежу на кровати в трусах, в носках и в берете. Одеяло на кровати гостиничное, шерстистое, грубоволосое. Оно ест меня за ноги и впивается в подмышку, когда я опираюсь локтем. Сзади в чисто-вымытое окно сильно греет солнце. Лежа писать неудобно. Кроме того лежать — колко и жарко, но стол занят. На нем лежат сегодняшние газеты, вчерашние полбатона и позавчерашние корки от позапозавчерашнего арбуза. Кроме того, на свободном пространстве разлит горячий нарзан, а в нем плавают описи экспедиционного оборудования. В этой комнате еще есть одна кровать с гостиничным одеялом и печка, в которую мы выбрасываем иногда всякий мусор — окурки, бумажки, пробки и объедки. На спинках кроватей висят наши экспедиционные полотенца из водоотталкивающей ткани.
Комната наша — угловая в здании Базы, а всего комнат — три или четыре. Здесь сейчас никого нет, потому что наблюдатели все на обсерватории — в горах, завхоз уехал в город, в милицию — заявлять о краже трех стульев из клуба обсерватории, сторожиха на своем огороде, а сторож… Я не знаю, где сторож. Это, конечно, непристойно с моей стороны, но я этого не знаю. Недавно он был здесь и объяснял мне, почему он не курит (в одна тысяча девятьсот первом году он служил в кавалерии и был денщиком у его благородия — человека интеллигентного и с идеями. Его благородие всё убеждали денщика: не кури, брат, это вредно. А денщик — вот тупое животное — всё курил. Однажды благородие нажрались вин в офицерском собрании и придя домой обнаружили денщика с самокруткой на губе, спящего. Его благородие решили, что надо менять метод воспитания и въехали денщику в ухо, от чего тот и оглох. Но курить с тех пор бросил). Так вот я не знаю, где сторож. Не знаю я также, где наши экспедиционные шоферы — Юра и Володя. Думаю, что они ходят по городу насчет баб. Машины их стоят за окном, и над ними дрожит горячий воздух.
— Ну, в конце концов, это хамство! — Мой начальник стоит в дверях и смотрит на меня грозно выпуклыми глазами контрразведчика. Он возмущен тем, что я лежу, когда стол не убран, ящики не упакованы, ящики — другие — не распакованы, пропало куда-то двадцать метров вафельного полотнища (на портянки и полотенца), в чайнике еще при упаковке пробили гвоздем дыру и никак не найти двух комплектов штормовых костюмов.
— Витя, — говорю я, — не смотри на меня так.
Он берет меня за ногу и тащит. Я держусь за подоконник. Тогда он бьет меня молотком по правой ягодице.
— Это хамство, — говорит он. — Куда ты дел штормовки? Я не знаю.
— Иди, ищи, — говорит он.
Пожалуйста, пойду искать. Не я первый, не я последний. Я снимаю носки и выхожу на веранду, где свалено оборудование. На веранде страшно жарко — она буквально затоплена солнцем. Хочется оттолкнуться от горячего пола и выплыть куда-нибудь на поверхность. Пол покрыт стружкой, вываленной из ящиков. Ящики молча щерятся ржавыми зубами кривых гвоздей, полураспавшимися досками и мириадами заноз. Я осторожно роюсь в одном из них. По-моему, я паковал сюда штормовки. Я обертывал в них кастрюли и примусы. Это было две недели назад в Ленинграде. За две недели можно забыть все что угодно. Кастрюли обернуты в вафельное полотно, а примусы, оказывается, совсем не обернуты.
— Витя, — зову я. — Вот вафель. Ты его искал. Эх ты.
Он появляется держа в обеих руках мокрую опись имущества. Нечего рассматривать меня с недоброй пристальностью. Нарзан разлил Мишка, а опись в нарзан положил ты сам.
— Давай проверяй, — говорит он. — Кастрюль больших три. Раз, два, три. Верно. Одна помята.
— Отложи одну, — говорит он. — Возьмем с собой. Клади вот в тот ящик. Это будет наш ящик.
Я кладу.
— Чайников два, — говорит он. Точно, два. Один дырявый.
— Бери целый, — говорит он. — Мишке чайник ни к чему: на Бермамыте метеостанция. Кастрюль малых три. Бери две — пригодятся. Примусов бесшумных три. Бери два. Нет, бери один. У Киры есть примус. Сковород три. Котелков шесть. Бидонов — десять литров — три. Бери все. Бидонов — пять литров — два. (Я работаю, как вол, а он пристроился на ящике, положив под зад двадцать метров вафельного полотна.) Канистры — четыре. Берем все. Телескоп — один… Странно, как это сюда попал телескоп. Кто составлял опись?
— Ты.
— Да? Ну ладно. А почему один? Должно быть два.
Я проверяю наличие — два. Лежат рядышком, старательно упакованные. Телескопы ТЭМ-140, менисковые, системы Максутова. Кормильцы наши, отцы родные. Один нам — на Харбаз, другой — Мишке на Бермамыт.
— Анемометров — три, — бубнит начальство. — Барографов — три. Термометров — максимальных два, обыкновенных — один…
Приходит Мишка — он, видите ли, обедал. Нашел время. Витя передает мне опись и велит заканчивать упаковку, а сам принимается инструктировать Мишку и помогать ему укладываться. Мишка уезжает сегодня вечером на Бермамыт. Ему дается машина — грузовик, с шофером Володей. Мы отбываем завтра на «козле» с шофером Юрой. Мишка будет сидеть на Бермамыте — плоской двухкилометровой горе, рядом с метеостанцией, стоящей там с незапамятных времен. Мы будем сидеть на Харбазе — двухкилометровой горе, поросшей альпийской растительностью (густая коротенькая травка пополам с жиденькими синими цветочками). Мишкино место обжитое, наше — нет. Поэтому нам идет что получше, а ему что похуже. Он не возражает и на всё готов.
Мишка двадцатилетний сопляк. Он вбил себе в голову, что не переживет свое тридцатилетие и действует исходя из этого. Парень он добрый и ласковый, но когда я гляжу на него, то все время радуюсь, что не я начальник экспедиции, а Витя. И Вите за него отвечать. Мишка по происхождению местный и мы его за это уважаем. Кроме того — он лихой, а это важно. Места здесь гнилые, без лихости нельзя.
Витя с Мишкой принимаются заколачивать ящики. От гвоздя отлетает шляпка и попадает в шею. Из Вити вытекает струя крови, почему-то бурой, даже какой-то синеватой, как чернила. Заливаем его йодом. Йода у нас бутылка. То есть была бутылка — теперь полбутылки: остальное испарилось сквозь парафин. Йод весьма летуч. Вот первая ценная информация в этих записях: йод летуч. И весьма, притом. Запишите это в свои книжечки.