По существу, это позиция Юрковского. Есть в ней что-то от рецидивов индивидуализма, теории «героя-одиночки, энтузиаста-мечтателя», с которой Юрковский прошел по «СБТ» и «ПнА». И если порыться еще глубже, фраза Бородина напоминает лозунги, призывающие «животы положить», «погибнуть, но дело сделать», «любой ценой».
Так погибает Юрковский — мужественно, прекрасно, на посту.
Но самое сложное в истории Юрковского, — в словах Жилина: «В наше время история жестко объявила Юрковским: „Баста. Никакие открытия не стоят одной-единственной человеческой жизни“. Рисковать жизнью разрешается только ради жизни. Это придумали не люди. Это продиктовала история, а люди только сделали эту историю. Но там, где общий принцип сталкивается с принципом личным, там кончается жизнь простая и начинается сложная».
История откровенно говорит с Юрковским, и в последний свой рейс он идет не геологом-первооткрывателем, а довольно бестолковым администратором, беспомощным генеральным инспектором МУКСа. Идет грузный, обрюзгший, в роскошном халате, способный на личную храбрость, на самопожертвование, но неспособный понять сложность нового времени.
Спор, начатый в «СБТ» и нерешенный в «ПнА», в «Стажерах» решает жизнь.
Где же все-таки истина? Что противопоставить реальной угрозе омещанивания душ?
Может быть, Быков? Быков знает цену человеческой жизни, он мудро осторожен. В нужную минуту Быков может быть решительно смел, но где эта нужная минута Быкова? Она в прошлом. Быков проходит по жизни величественный, монументальный и, если вглядеться, — чуточку стороной, немного равнодушно. У него свое дело, и главное для него — делать свое дело, и пусть другие также делают свое. Быков застыл, он не меняется, а жизнь идет вперед. И «жизнь заставляет Жилина, который целиком согласен с железной линией Быкова, сочинять сказочку о гигантской флюктуации, чтобы хоть так выразить свой протест против самой непоколебимости этой линии».
Скоро жизнь объявит свое «баста» и Быковым, чья непоколебимость незаметно превращается в чувство непогрешимости, в душевную черствость, неумение замечать, понимать и доверять «движениям души своего ближнего».
Внутренний спор развивается в контрастных сопоставлениях: Мирза-Чарле — марсианская колония, Эйномия — Бамберга. Прекрасные люди, чистые и хорошие люди живут и работают на Марсе и Эйномии, но как же незащищены они от равнодушия Джойса, от честолюбивых интриг Шершня и Кравца! Мысли, мысли о цели своего дела, о месте его в судьбах мира, о самих этих судьбах — вот чего не хватает этим прекрасным людям, исповедующим культ Дела. Прекрасны героические будни созидания нового мира, радостна и полна жизнь людей, освобожденных от страха старости, от забот о желудке — но как легко уйти в эти будни и перестать видеть Большой Мир и Большое Дело, как просто полнота превращается в односторонность, а потом — в самоцель, как у Юрковского.
Не гибелью Юрковского кончается книга. Ведь жизнь идет вперед. Быков пойдет в новый рейс — к Трансплутону. А Жилин — первый думающий герой Стругацких — Жилин, герой Юпитера, космонавт с десятилетним стажем, останется на Земле. Он остается, чтобы растить людей. «Главное — на Земле. Главное всегда остается на Земле».
Это — не парадокс. Это закономерное завершение спора. Определение главного узла эпохи, ее главной проблемы.
Впервые у Стругацких «в спорах родилась истина». Раньше они рождались «попарно». Это было первое приближение к сложности действительности. Теперь свершилось приближение второго порядка.
Не потому ли так современно и остро звучат «Стажеры»? «Главное — на Земле». Случайно ли сегодняшнее звучание этих слов, только ли о будущем говорит фантастика?
Эти вопросы очень важны для понимания фантастики Стругацких, но для ответа на них необходимо глубже заглянуть в природу фантастики вообще.
До сих пор в определениях фантастики бытует полный разнобой. БСЭ, например, определяет предмет фантастики как «изобретение, открытие, еще не осуществленное в действительности». Это определение, восходящее к Ж. Верну и справедливое для многих книг, сделанных в его традиции, совершенно не объясняет сущности фантастики Лема, Брэдбери. И разве в «Машине времени» Уэллса предмет изображения — машина времени? Иные критики считают предметом фантастики «не только и не столько завтрашнюю науку и технику, сколько завтрашнего человека». Но как подогнать под это определение фантастику Днепрова?