"Кто из всей этой шайки был наиболее активным? Кто обычно платил за остальных?"
"Мсье Эдмон, конечно!"
Один лишь Лурса знал через Николь, что каждый перед попойкой вносил свою долю Эдмону!
"Танцуя, он сдвигал каскетку на ухо и не выпускал изо рта сигареты. Он приносил пластинки с явой, потому что тогда у нас их еще не было. Держался он очень прямо и уверял, что так принято на танцульках"...
"Он за вами не ухаживал?"
"Он делал вид, что нас презирает. (Это показания Эвы, младшей сестры.) Называл нас шлюшками. Притворялся, что верит, будто у нас, в нашем доме..."
"Что в вашем доме?"
"Ну как это ы не понимаете? Думал, что у нас в доме на верхнем этаже есть специальные комнаты и мы ходим туда с любым. Стоял на своем да и только..."
"И он ни разу не пожелал туда подняться?"
"Нет. Зато колбасник..."
"Что он такое делал, этот колбасник?"
"Вечно нас хватал. Как мы его ни отталкивали, он снова за свое принимался. Если не ко мне приставал, то к моей сестре, а то и к маме... Ему только бы женщина! А сам гоготал. Рассказывал всякие мерзкие истории..."
Дюкуп и Лурса теперь уже не здоровались за руку. Когда Лурса входил в кабинет следователя во время допроса Маню или для того, чтобы присутствовать при очной ставке, оба холодно обменивались любезностями.
"Прошу вас... Нет, сначала вы... Если многоуважаемый защитник..."
Лурса, казалось, приносил с собой в здание суда в складках одежды, в щетине бороды, даже в своих ужимках и гримасах, даже в больших своих глазах след того странного затхлого мира, куда он в одиночестве погружался на долгие часы и откуда возвращался с новой добычей, с новым, еще незнакомым накануне именем, и тут же заводил новую желтую папку.
Это он обнаружил Пижоле. Это он чуть ли не силком привел к следователю жирного господина Люска, Эфраима Люска с такими необъятными ляжками, что он даже ходил раскорякой.
Торговец игрушками, устрашенный близостью правосудия, бормотал:
"Я думал, мой сын просто влюблен. Я так и сказал его матери. Мы оба очень волновались..."
Комиссар Бине тоже шнырял по всем закоулкам города и порой приводил нового свидетеля.
Теперь груда папок лежала здесь, на письменном столе Лурса, печурка временами вспыхивала, и Николь старалась сидеть особенно прямо, чтобы отец не заметил, как клонит ее ко сну.
Она добровольно взяла на себя обязанности отцовского секретаря, что-то отмечала, сопоставляла показания, часы, минуты, сортировала бумаги, клала их каждый день на угол стола, всегда на один и тот же. Как-то, обмолвившись, отец сказал ей "ты".
Работа продолжалась главным образом по ночам, когда только они двое бодрствовали в доме, на их улице, а возможно, и во всем городе, и Лурса, вздыхая, косился на стенной шкаф, где хранилось вино.
Теперь он брал из погреба только одну бутылку красного и растягивал ее на целый день! Иногда ему удавалось схитрить, он выбирался из здания суда через боковую дверь, входил в бистро и заказывал божоле.
Сначала он дал себе обещание брать только один стакан. Потом как-то неосмотрительно показал хозяину на пустой стакан, и тот налил еще вина, а с тех пор подавал ему вторую порцию, не дожидаясь заказа.
Но теперь он никогда не был пьян. Ни разу! Даже напротив. Но вот сегодня, чтобы не притупились зубы, ему требовалась дополнительная порция алкоголя.
- Я отмечу противоречия в показаниях Берго, - сказала Николь, подчеркивая фразу жирной красной чертой.- Он уверяет, что двадцать первого октября Эмиль приходил к нему, чтобы продать часы. А судя по материалам, это не могло быть раньше четырнадцатого или пятнадцатого. Берго ошибся на целую неделю.
Берго! Еще один, о чьем существовании Лурса раньше и не подозревал. Редко-редко кто заходил, да и то случайно, в его часовую мастерскую, такую узенькую, что с улицы ее трудно было заметить; к тому же она была расположена очень неудачно - между мясной и бакалейной лавками, за рынком.
Берго... Огромный, дряблый, с отвислым животом... Берго, от которого вечно разило прогорклым маслом и который, казалось, впервые в жизни решился покинуть свою тихую заводь, где ржавели старые будильники, разобранные часовые механизмы и поддельные побрякушки.
Однако он жил. И другие тоже. И их имена, произнесенные вслух, звучали уже не как обычные имена.
Как раз когда дочь упомянула Берго, Лурса, сам того не желая, нашел определение своему собственному состоянию: в эту минуту он был подобен ученому, посвятившему годы и годы какому-нибудь монументальному труду, скажем исследованию в девяти томах о жесткокрылых или о Четвертой династии.
Все было здесь, на его письменном столе. Вместе с именами, которые для большинства людей или ничего не значат, или значат очень мало.
Берго, Пижоле, Штюфф...
Для него они были исполнены смысла, жизни, трагедии. Стопка возвышалась, как колонна, и...
Он снова поднялся и, стараясь не замечать взгляда дочери, открыл стенной шкаф и налил себе чуточку рома.
Потому что теперь, когда все было кончено, требовалось сохранить веру. Никак нельзя по выходе из туннеля вновь попасть в зубья будничной рутины...
Но существовал Большой Луи, разумеется - мертвый Луи, живой он не представлял никакого интереса.
И еще тот, кто его убил.
И тот, кто его не убивал: Эмиль, который то весь сжимался, то сидел как оглушенный, иногда вскипал от гнева, заходился в настоящей истерике и вопил в кабинете Дюкупа:
- Я же вам говорю, что я не виноват... Вы не имеете права. Вы грязный тип!..
Грязным типом он обзывал вылощенного до блеска Дюкупа! Иногда он говорил, как и все, интересовался подробностями.
- А много будет народу? Правда, что из Парижа приедут журналисты?
Дюкуп в конце концов устал и, воспользовавшись рождественскими каникулами, укатил в горы отдохнуть.
От всего этого подступало к горлу, душило. Иной раз Лурса начинало казаться, что он живет не среди людей, а среди их теней.
Уже трижды после начала событий отец и сын Дайа, колбасники, затевали драку, колотили друг друга руками, ногами.
- Ты меня не запугаешь! - кричал сын.
- Ах ты, грязный ворюга!..
- Будто сам воровать не умеешь!
Приходилось вмешиваться посторонним. Один раз вызывали даже полицию, так как папаша разбил сыну в кровь губу.
А к Детриво, которого отыскали в Париже и который ни за какие блага мира не соглашался возвращаться в Мулен, потому что, по его словам, он там умрет от стыда, уехал его отец, кассир. Оба они порешили, что юноша, не дожидаясь призыва, немедленно поступит на военную службу.
Теперь он служил в интендантстве Орлеана и ходил в чересчур длинной шинели, очевидно, все такой же - в очках и с прыщами на физиономии.
Четыре допроса и одна очная ставка с Маню.
"Сам не понимаю, как я мог это сделать. Я дал себя завлечь. Я всегда отказывался красть деньги, даже у родителей..."
Историю с кражами потушили. Отец Эдмона Доссена расплатился за всех. Торговцам дали отступного, и те не подали жалобы. Местная газета молчала.
Тем не менее в городе было несколько человек, на которых при встрече оборачивались. Можно было даже сказать, что существует два города, два Мулена: один живет неизвестно зачем, без смысла и цели, и другой, для которого дело Маню было как бы неким стержнем, весь в тайниках мрака, полный самых неожиданных персонажей; вот их-то Лурса и извлекал на свет Божий, а затем заводил новую папку с именем одного из них на обложке.
- Не слишком ли ты будешь завтра усталой?
Николь насмешливо улыбнулась. Разве когда-нибудь показывала она при посторонних хоть малейшую усталость или уныние? Она сбивала с толку именно тем, что всегда оставалась сама собой, невозмутимая, упрямая; казалось, даже в округлых линиях ее лица и фигуры было что-то вызывающее.
Николь не похудела. Никуда не поехала на рождественские каникулы. Каждый вечер отец, вернувшись из суда, заставал дочь у себя в кабинете в неизменно ровном расположении духа.