11 декабря 1892 года из Петербурга Петр Ильич пустился в новое путешествие.
К В. Давыдову
Берлин. 14 декабря 1892 года.
<…> Ничего не может быть хуже, как мой переезд из Петербурга в Эйдкунен. Ехал я в том самом пакостном вагоне, в котором мы ехали с тобой летом. Неудобно, грязно, двери не затворяются, звонок все время звонит и, в довершение всего, испортилась печь, и мы спали при четырех и даже при трех градусах температуры… Мыться тоже нельзя было, ибо трубы испортились и вода в них обратилась в лед. Струве[160] на всех больших станциях делал заявления о нашем ужасном положении. Я так искусно избегал его, что, ехавши рядом, он ни разу меня не видел. В Эйдкунене пересел в превосходный теплый вагон. Остановился в превосходнейшей гостинице. Состояние духа и дорогой, и теперь – самое ужасное; хвалю себя за то, что не поехал в Гамбург и в то же время мучусь, что обманул и огорчил Поллини и шверинского интенданта[161]. Наметил следующий маршрут: завтра выеду в Базель, останусь там день или два и переберусь в Монбельяр, чтобы исполнить, наконец, обещание, данное Фанни. Там останусь сутки и поеду в Париж, где проведу дней пять или шесть, а там уже наступит время ехать в Брюссель.
К В. Давыдову
Берлин. 16 декабря 1892 года.
<…> Я до сих пор сижу в Берлине. У меня не хватает мужества тронуться, благо, торопиться не нужно. Эти дни я предавался важным и чреватым последствиями помышлениям. Просмотрел я внимательно и, так сказать, отнесся объективно к моей симфонии, которую, к счастью, не успел инструментовать и пустить в ход. Впечатление самое для нее нелестное, т. е. симфония написана просто, чтобы что-нибудь написать, – ничего сколько-нибудь интересного и симпатичного в ней нет. Решил выбросить и забыть о ней. Решение это бесповоротно, и прекрасно, что мною принято. Но не следует ли из этого, что я вообще выдохся и иссяк? Вот об этом-то я и думал все эти три дня. Может быть, еще сюжет может вызвать во мне вдохновение, но уже чистой музыки, т. е. камерной и симфонической, писать не следует. Между тем жить без дела, без работы, поглощающей время, помыслы и силы – очень скучно. Что же мне остается делать? Махнуть рукой и забыть о сочинительстве? Очень трудно решиться. И вот я думаю, думаю и не знаю, на чем остановиться. Во всяком случае, невеселые я провел эти три дня. Однако же совершенно здоров. Завтра решил, наконец, уехать в Базель.
Ты спросишь, для чего я это все тебе пишу? Просто непреодолимо влечет побеседовать с тобой. Как жаль, что я не попросил тебя и вообще всех писать мне сюда, – я бы сегодня мог иметь интересные письма и знать все, что вы все делаете. Время провожу очень оригинально: почти безвыходно сижу в своем довольно комфортабельном номере, а по вечерам шляюсь по улицам. Погода стоит совсем теплая.
К Н. Конради
Базель. 18 декабря 1892 года.
Милый Количка, пишу тебе с целью излить душу, измученную самой бешеной тоской. Собственно, писать, т. е. рассказывать, нечего. Бессмысленно прожил трое суток в Берлине, столь же бессмысленно провел сутки в дороге и сегодня начинаю бессмысленно убивать время здесь. Нет, никогда я не воображал, до чего может дойти тоска одиночества на чужбине. Удивляюсь еще, что я с ума не сошел или не заболел какой-нибудь ужасной болезнью, – но, видно, натура моя выносливая. Теперь все это если не пройдет, то смягчится, ибо послезавтра я буду в Монбельяре, где мне предстоит свидание со старушкой-гувернанткой, которую я когда-то ужасно любил, а затем в Париже я уже не одинок, хотя и Монбельяр, и Париж, и Одесса, и Брюссель – все это меня мало утешает, а скорее беспокоит. У меня одна цель: поскорее дожить до свидания со всеми вами и потом жить у себя дома, в Клину. Но пусть мои страдания за эти дни послужат мне уроком: никогда не ездить за границу одному. Зато только в подобные ужасные дни постигаешь во всей полноте любовь к близким. Господи, до чего я вас всех люблю!
<…> Как несносно печален показался мне на этот раз Берлин, как противен Базель и эта пакостная зимняя мгла. Ей-богу, даже в Петербурге больше солнца, чем здесь.
К М. Чайковскому
Базель. 19 декабря 1892 года.
<…> Ничего не хочется писать, кроме слезных излияний. Поистине изумительно, что я не схожу с ума от убийственной, феноменальной, чудовищной тоски. Так как это психопатическое явление повторяется с каждым разом при путешествии за границу все сильнее, то, конечно, теперь я уже один никогда не поеду, хотя бы на самый короткий срок. С завтрашнего дня это чувство пройдет и сменится другим, все-таки гораздо менее мучительным. Завтра я еду в Монбельяр и, признаюсь, с каким-то болезненным страхом, почти ужасом, точно в область смерти и давно исчезнувшего мира людей. Затем в Париже буду делать официальные визиты соакадемикам и, вероятно, заверчусь в вихре суеты. Это все же лучше. В Брюсселе опять будет не до тоски, а затем Одесса, где все-таки уж дома и где меня радует свидание с Васей Сапельниковым. Только разлука поучает познавать степень любви к людям. Помнишь, как я недавно равнодушно отзывался об А. И. Ну, а теперь, если бы он передо мной явился, я бы, кажется, умер от радости. Как я тебе завидую, что ты в Клину! Как тебе должно быть хорошо отдохнуть от Петербурга! В Монбельяре останусь всего полтора суток и в Париже надеюсь иметь письма от вас. Какая пакость и тоска этот Базель!