возражать против этого, но, вообще говоря, только потому, что все это даже не приближалось к границе того, над чем стоило размышлять. Ибо все было бесконечным — или настолько уходило в неопределенность, что это можно было приравнять к бесконечному: время было бесконечно, поэтому не могло быть поздно, мое зрение было бесконечно, поэтому я не мог его испортить, даже ночь была бесконечна, и поэтому не было нужды беспокоиться о том, что завтра рано вставать, книги же различались не тем, умные они или глупые, но тем, захватывают они меня или нет — а эта меня захватила. Все это я не мог так выразить, но это приводило к тому, что я все-таки надоедал своими просьбами разрешить мне почитать еще или решал читать дальше без разрешения. В этом было мое своеобразие. Его подавляли тем, что закручивали газ, оставляя меня без света, а в объяснение говорили: все идут спать, значит, и ты должен идти спать. Я это видел и вынужден был этому верить, хотя мне это было непонятно. Никто не хочет провести так много реформ, как дети. Но, отвлекаясь от этого в известном смысле оправданного подавления, все-таки здесь, как и почти везде, остается некий заусенец, который не только устранить, но даже хотя бы притупить никакие ссылки на всеобщее не могут. Ведь я, к примеру, верил, что никому на свете не хотелось читать в тот вечер так, как мне. И никакие ссылки на всеобщее не могли в то время этого опровергнуть, тем более что я видел: в мое непреодолимое желание читать не верят. Лишь постепенно и много позже — может быть, уже тогда, когда это желание ослабело — у меня возникла своего рода вера в то, что многие точно так же хотят читать, однако сдерживают себя. Но в то время я чувствовал только причиненную мне несправедливость, я тоскливо шел спать, и во мне развивались ростки той ненависти, которая в известном отношении определила и мою жизнь в семье, и, как следствие, всю мою жизнь. Хотя этот запрет чтения — всего лишь пример, но пример показательный, ибо такой запрет оказывает глубокое воздействие. Мое своеобразие не признавали, но поскольку я его ощущал, я не мог в таком отношении ко мне — а тут я был очень чувствителен и постоянно настороже — не увидеть какой-то предвзятости. Но если осуждалось даже такое открыто выставленное напоказ своеобразие, то насколько же хуже должны быть те своеобразные мои черты, которые я скрывал, поскольку сам понимал, что в них есть некая маленькая неправильность. К примеру, я читал по вечерам, хотя еще не были выучены заданные на завтра уроки. Возможно, как нарушение долга это само по себе было нечто очень предосудительное, но об абсолютной оценке речь для меня не шла, для меня существовала только сравнительная оценка. А при такой оценке подобная нерадивость была, пожалуй, не хуже, чем само по себе долгое чтение, в особенности потому, что последствия этой нерадивости были очень ограничены моим великим страхом перед школой и авторитетами. То, что я из-за чтения время от времени недоучивал вечером, я при моей очень хорошей тогдашней памяти легко наверстывал утром или в школе. Но главное было в том, что осуждение, которое встречало мое своеобразие упорного читателя, я теперь уже самостоятельно переносил на скрываемое своеобразие нарушителя долга, приходя таким образом к самым удручающим результатам. Это было похоже на то, как если бы кого-то безболезненно, только ради предостережения, тронули плеткой, а он расплел бы ее хвосты, втянул острые концы в себя и начал бы по собственному плану колоть и царапать себе внутренности, в то время как чужая рука все еще продолжала держать ручку плетки. Но хотя я и тогда в подобных случаях не слишком сурово себя наказывал, все же несомненно, что я так никогда и не смог извлечь из моего своеобразия то по-настоящему ценное зерно, из которого в конце концов вырастает стойкая вера в себя. Наоборот, следствием преждевременного обнаружения своеобразия была лишь ненависть к тому, кто его подавлял, либо согласие с тем, что такого своеобразия не существует, — два следствия, которые неким лживым образом могли и соединяться. Но если я какое-то своеобразие скрывал, то следствием было то, что я ненавидел себя или свою судьбу, считал себя плохим или проклятым. Соотношение этих двух видов своеобразия с течением лет внешне очень изменилось. Преждевременно обнаруженное своеобразие возрастало тем больше, чем ближе я подходил к доступной мне жизни. Но избавления мне это не приносило, масса хранимого втайне от этого не уменьшалась, ибо при более тщательном рассмотрении оказывалось, что во всем признаваться нельзя никогда. И даже от, казалось бы, полных признаний прежнего времени позднее обнаруживались сохранившиеся внутри корешки. Но если бы даже этого и не было, при том расшатывании всей душевной организации, которое я производил, не делая существенных перерывов, хватило бы и одной скрытой черты своеобразия, чтобы вызванное ею потрясение не позволило мне нигде прочно закрепиться, несмотря ни на какие иные приспособления. Однако дело обстояло еще хуже. Если бы даже я не сохранил в себе никакой тайны, а отбросил все от себя настолько далеко, что остался бы совершенно чист, уже в следующий момент я был бы снова переполнен прежней неразберихой, ибо, по моему мнению, эта тайна не вполне поддается познанию и оценке и вследствие этого вновь возвращается мне и возлагается на меня всеобщим. Это было не заблуждением, а лишь некой особой формой познания, которая никогда не может освободиться от самой себя, по крайней мере, если речь идет о живущих. Если, к примеру, кто-то признается другу в том, что скуп, то на какой-то момент он по отношению к этому другу, то есть по отношению к определяющему судье, внешне освобождается от скупости. И в данный момент безразлично, как воспринимает это друг, то есть отрицает ли он наличие скупости, или дает советы, как избавиться от нее, или даже оправдывает скупость. Возможно, что даже если бы друг после такого признания прервал дружбу, и это не было бы решающим. Решающим же является то, что человек в качестве, может быть, и не раскаявшегося, но честного грешника доверил свою тайну всеобщему в надежде вновь обрести благодаря этому доброту и — самое главное — свободу детства. Но обретают лишь куцую глупость и запоздалую горечь. Ибо где-то на пути между этим скрягой и его другом лежат на столе деньги, которые скряга должен присвоить и к которым он, все больше спеша, тянет руку. До середины пути признание хоть и действует все слабее, но еще спасительно, дальше — уже нет, даже наоборот, только освещает эту тянущуюся вперед руку. Действительные признания возможны только до или после деяния. Рядом с собой деяние ничего не потерпит; для руки, сгребающей деньги, не существует ни спасительных слов, ни сожалений. И либо должно быть уничтожено деяние, то есть рука, либо придется в скупости….