155. Главная слабость человека не в том, что он не способен побеждать, а в том, что не способен воспользоваться плодами победы. Молодость побеждает все — и первопредательство, и тайную дьявольщину — все, но когда надо подхватить завоеванную победу и воплотить ее в жизнь, сделать это некому, потому что к тому времени и молодость тоже проходит. Старость уже не решается прикоснуться к этой победе, а новая молодость, которую разрывает начинающаяся вместе с ней новая атака, хочет своей собственной победы. Поэтому дьявола хоть и постоянно побеждают, но никогда не уничтожают.
156. Всегда недоверчивы люди, которые считают, что, помимо великого первопредательства, в каждом отдельном случае специально для них устраивается еще особое маленькое предательство, так что когда на сцене разыгрывают любовную интрижку, актриса, помимо лживой улыбки для своего любовника, изображает еще и некую особо коварную улыбку для совершенно определенного зрителя на последнем ярусе. Глупая заносчивость.{126}
157. Разве ты можешь знать что-либо, кроме обмана? Ибо если когда-нибудь обман будут уничтожать, тебе на это просто нельзя будет смотреть, чтобы не превратиться в соляной столб.{127}
158. Мне было пятнадцать лет, когда я в городе поступил учеником в один магазин. Мне было нелегко где-нибудь устроиться; оценки у меня, правда, были удовлетворительные, но я был очень маленьким и слабым. Хозяин, сидевший за столом в тесной конторке без окон под сильной электрической лампой, одну руку как-то обкрутил вокруг спинки стула, глубоко засунув большой палец в жилетный карман, голову отклонил как можно дальше от меня, опустив при этом подбородок на грудь, осмотрел меня и решил, что я не подойду.
— Ты, — сказал он, качая головой, — слишком слаб, чтобы носить пакеты, а мне нужен парень, который может носить тяжелые пакеты.
— Я постараюсь, — сказал я, — и потом, я ведь еще стану сильнее.
В конце концов меня взяли, в общем, только из сострадания, в продуктовую лавку. Лавка была во дворе, маленькая и мрачная, мне приходилось носить слишком тяжелые для моих слабых сил грузы, и тем не менее я был очень доволен, что получил место.
159. — Великий пловец! Великий пловец! — кричали люди.
Я возвращался с Олимпиады в Антверпене, где установил мировой рекорд по плаванию. Я стоял на ступенях вокзала в своем родном городе — где он находится? — и смотрел на неясно различимую в вечерних сумерках толпу. Незнакомая девушка, которую я мимоходом погладил по щечке, ловко обкрутила меня лентой с надписью на каком-то иностранном языке: «Олимпийскому чемпиону». Подъехал автомобиль, какие-то господа втиснули меня внутрь; двое из них, бургомистр и еще кто-то, сели вместе со мной. В мгновение ока мы оказались в праздничном зале, при моем появлении с галереи зазвучал хор, все гости — а их были сотни — встали и начали в унисон скандировать какой-то лозунг, который я не очень понял. Слева от меня сидел министр чего-то; не знаю, почему это слово так испугало меня во время представления, я ошарашенно мерил министра взглядом, но вскоре пришел в себя; справа сидела пышная дама, жена бургомистра, все на ней, особенно на уровне бюста, казалось утыканным розами и страусиными перьями. Напротив сидел какой-то толстяк с удивительно белым лицом, его имя я во время представления прослушал; положив локти на стол, — ему было отведено особенно много места — он смотрел прямо перед собой и молчал; справа и слева от него сидели две красивые блондинки, они были веселы, у них все время находилось что рассказать, и я переводил взгляд с одной на другую. Дальше, несмотря на празднично-яркое освещение, я уже не мог ясно различить гостей, может быть, потому, что все было в движении, вокруг сновали слуги, подавались блюда, поднимались бокалы; может быть, все было даже слишком сильно освещено. Наличествовал и некоторый — впрочем, единственный — элемент беспорядка, состоявший в том, что отдельные гости, в особенности дамы, сидели повернувшись к столу спиной, причем так, что даже не отделялись от него, допустим, спинкой стула, а почти касались спиной стола. Я обратил на это внимание девушек, сидевших напротив, но они, такие в остальное время общительные, на этот раз ничего не сказали, и только улыбались, глядя на меня долгими взглядами. По звонку колокольчика — слуги застыли между рядами сидящих — толстяк напротив поднялся и произнес речь. Только почему этот человек был так печален? Во время речи он промокал носовым платком лицо — ну, в этом не было ничего особенного: при его толщине, жаре в зале и напряжении речи это было понятно, но я точно заметил, что это было лишь уловкой, прикрываясь которой, он тайком отирал с глаз слезы. При этом он все время смотрел на меня, но так, словно видел не меня, а мою раскрытую могилу. Когда он закончил, я, естественно, встал и тоже произнес речь. Меня буквально подмывало выступить, поскольку многое здесь, а возможно, и не только здесь, требовало, как мне казалось, прямого и публичного разъяснения, поэтому я начал так: