Выбрать главу

Глеб заморгал в нерешительности.

— Нельзя. Мама сама придет через полчаса.

Потом Глеб показывал ему книги и все, что висело на стенах. Тут были ранние греческие скульптуры, «Весна» Боттичелли, английские прерафаэлиты. Все это заставляло сжиматься сердце, настраивало на значительность, так что невозможно было говорить ничего простого, банального, того, что всегда говорят люди. А если проскальзывали такие слова, как «надо опустить штору», то и эти слова становились значительными, потому что сквозь окно смотрелась таинственная ночь и вдали сверкала звезда.

Федя опять вспомнил свою комнату. Он жил за перегородкой, отделявшей его комнату от передней. Он слышал все звонки, и ему всегда приходилось открывать двери. В его комнате висела олеография «Украинская ночь». Точно такая олеография висела в парикмахерской, где он стригся.

Через полчаса постучалась Анна Михайловна.

— У вас тут интимность, я вам не помешаю? Вот я вам сама принесла угощение.

На подносе стояли две прекрасные хрустальные рюмки с токайским вином, лежало несколько груш, яблок, шоколадные конфеты и тонкое печенье.

Анна Михайловна сняла полотенце, потрепала сына по его черным волосам, и Глеб опять приложил губы к ее руке.

— Выпьем на «ты».

Они выпили, три раза поцеловались и заели вино печеньем. Но ни тот, ни другой не притронулись к конфетам и фруктам, почему-то это было невозможно.

— Что же мы теперь будем делать?

— Ведь мы хотели прочесть «Медного всадника»?

— Ах да, верно, я и забыл.

Глеб порылся на полке и достал Пушкина.

— Ты любишь Пушкина? «Медный всадник» — моя любимая вещь.

Глеб погасил верхнюю лампу и оставил только настольную. Он сел за стол, а Федя против стола в низкое кресло.

С первых же слов Федя почувствовал всю мощь этой поэмы с такой силой, что по коже прошел мороз. Как он не мог этого понимать раньше? Вся глубина этой вещи, конечно, еще не могла быть понята им. Но он понимал только одно: что это — русское, прямо противоположное ему и всему, что он переживал. То новое, что он видел в этом доме, в Глебе, в том, что он показывал и как показывал — здесь оно находило свое возведение в какой-то <опаляющий> пламень. Как это было не похоже на «Гимны к ночи». Там — сумерки смерти, серые крылья, уносящие из жизни. Здесь — чеканность и форма, сверкание звуков и ритм, заставляющий жить, и еще что-то в самих образах, что было выше него, тонкое и во всей нездешности такое здешнее и волнующее.

Глеб кончил, заложил книгу лентой и тихо закрыл ее.

Потрясенный, Федя сидел в кресле и не мог сказать ничего.

— Мне никогда не дойти до этого. Не до стихов, а до того, что за этими стихами. Это не мое. Это выше меня.

— Милый, тебе и не надо доходить. У тебя есть другое.

— Фауст? Да. Фауст — это мое, от меня.

Они говорили долго, вполголоса, понимая друг друга с полуслова. Федя, никогда ни с кем не говоривший, говорил обрывками, какими-то неуклюжими кусками, но Глеб на лету улавливал его мысли. Оба расцветали и богатели с каждым словом. Они перескакивали с одного на другое и испытывали острое счастье. Когда Федя спохватился, было уже одиннадцать часов. Глеб не отпускал его домой.

— Ты ночуешь у меня. Мы позвоним к тебе по телефону.

В двенадцать им постелили. Глеб лег на своем диване, а для Феди поставили складную кровать. Простыни, наволочки, полотенце — все это было самое чистое и издавало тот нежный запах, который Федя заметил еще в столовой. На подушку была положена ночная сорочка, длинная до пят, каких Федя никогда раньше не видывал. Но все это его уже не занимало. Машинально он стал расшнуровывать ботинки.

Когда Глеб погасил свет, между ними начался один из тех разговоров, какие бывают лишь несколько раз в жизни — и только в темноте.

— Мы с тобой совсем разные. У тебя страшные душевные силы, которых совсем нет у меня. Ты вот говоришь: Пушкин — не мое. А я то же могу сказать про Бетховена. Он — не мне, не мой. Ты — факир, ты всегда так серьезен и сосредоточен, что я тебя иногда боюсь. А я вот виноград люблю.

— Меня все боятся. За что? Если бы они знали, как я страдаю. Я всегда, всегда хочу быть лучше. Я думаю, я мог бы в монахи поступить. Это было бы моим освобождением. Ты веришь в Бога?

— Верю.

— А я его не знаю. Я его ищу в себе. Он должен открыться, правда? Он может открыться в мире.

— Да — это Гете. Отсюда — великая наука. Но люди? Ты знаешь Рембрандта? Христос изгоняет из храма менял[90]? Обыкновенно ореол — вокруг головы, а здесь весь ореол в руке, держащей кнут. Все люди — менялы. И я хотел бы узнать их. Вот Бог во мне. Где, где настоящие люди? Такие, как ты — один на много тысяч. Вот ты мне открыл Пушкина за один вечер, а почему этого не мог сделать наш Дафон, который задает такие глупые сочинения о Петре Великом в произведениях Пушкина, так что я Пушкина даже не читал, и не захотел читать, а списал с разных там Незеленовых[91] и Саводников[92]?

вернуться

90

Имеется в виду картина Рембрандта «Изгнание торгующих из храма» (1626). Подлинник хранится в Москве в Государственном музее изобразительных искусств имени А. С. Пушкина. См.: Фехнер Е. Ю. Рембрандт. Произведения живописи в музеях СССР. Л.; М., [1964]. С. 34–37.

вернуться

91

Незеленов Александр Ильич (1845–1896) — историк литературы.

вернуться

92

Саводник Владимир Федорович (1874–1940) — историк литературы.