Кит теперь не знаю где, а Касатура убили; спросить не у кого. Батальона тоже нет, гостиницы нет, республики той, в запомнившемся, как на лучшем фото, виде, нет. Швейк один стоит, ледяной.
…Но это сейчас, а тогда ещё всё было.
Помню день: оружия наспех испечённому батальону, хоть и причисленному уже к полку спецназа, — не выдали, формы тоже ещё не выдали; я заявился через неделю-другую после подписания приказа о создании нашего подразделения, заглянул в гостиницу, в смысле в казарму: по ней ходили серые от холода, тоскливые от голода мужики, смотрели волками, страдали от недокура — нет такого слова? — ну, пусть будет, очень нужное слово: когда человеку хочется курить, а он не накуривается, потому что нечем. Было бы чем — накурился бы.
Денег вообще ни у кого не имелось. До первой зарплаты оставалось три недели.
Меня никто в лицо не узнавал.
Я прошёлся по бывшим номерам гостиницы, — даже батареи смотрели так, словно хотели загрызть кого-нибудь и сами замёрзли больше людей.
На кроватях лежали бойцы, не открывавшие глаз и не шевелившиеся при нашем с комбатом появлении.
— Они мёртвые? — спросил я всерьёз. — Или муляжи?
— Устали, — ответил комбат. Он даже самые маленькие слова произносил быстро. Словно разгонялся, чтоб сразу сказать много слов, но они тут же кончались.
Промёрзшие занавески выглядели увесисто: в них можно было трупы заворачивать и бросать хоть в море, хоть в шахту, хоть в кратер — ничего трупу не будет: сохранится как новенький.
На подоконниках стояли пустые, примёрзшие банки из-под консервов, со вдавленными в них чинариками, докуренными до размера ноготка.
Кто-то из бойцов, ещё не заснувших до весны, смуро спросил у меня: «А нет покурить» — безо всякой надежды, без знака вопроса на конце фразы; я вытащил из кармана сторублёвку, дал, — боец на полмига ошалел, но тут же собрался, хватанул купюру (я почувствовал пальцы подсохшего утопленника), спрятал в карман, пока никто не видел; но заприметили тут же ещё двое-трое стоявших в коридоре без движения: словно зависших в бесцветной паутине, — и когда первый вдоль стены пошёл-пошёл-пошёл (в Донецке на сторублёвку можно было купить четыре пачки чудовищных, табака лишённых, убивающих кентавра, сигарет) — эти двое-трое, спутавшиеся до неразличимости друг с другом, похожие на ходячих, зыбучих мертвецов, потянулись за ним.
Ещё одну сторублёвку у меня никто спросить не решился. Я выглядел пришлым, что-то проверяющим, явившимся из тёплого мира.
Форма на мне была отличная, непродуваемая, красивая: «Бундесвер»; в моём кармане лежали пачка сторублёвок, пачка тысечерублёвок, пачка пятитысячных. Я был обеспечен — но только до той степени, чтоб подобным образом рассовать по карманам купюры. Вообще же при мне была едва ли не четверть всей налички, заработанной к сорока годам.
Всю недвижимость — две квартиры, дачу и машину, — уезжая насовсем, я переписал на жену: ей нужнее; меня убьют, а они будут жить, повесят папин портрет на стену: семья.
Из признаков роскоши имелась только собственная машина: мой бодрый, непотопляемый «круизёр».
Когда эти — серые, ходячие, трое — вышли из расположения, они увидели на улице большой, чёрный, тогда почти совсем новый джип: номер — три пятёрки, а буквы — НАХ. Случайно такие номера попались, клянусь первой прочитанной книжкой.
Помимо моего «круизёра», на целый батальон к тому моменту приходилось всего две легковушки: ржавые, побитые, доживающие последнюю зиму. На одной из них возили комбата, Томича.
Короче, я посмотрел на всё это, отщипнул комбату половину одной из пачек, чтоб батальон хотя бы до первого построения дожил, и в тот же вечер снял себе дом.
Дом был нужен.
Помимо забот со свежеобразованным батальоном пристылых мертвецов, у меня имелось множество других дел; в казарме эти дела было не порешать. К тому же я собирался уговорить, уломать свою женщину, мать своих детей, приехать, наконец, ко мне, жить со мной: сколько можно одному мыкаться в этом прекрасном городе, пронизанном канонадой (ничего тут поэтического нет: стреляли каждый день).
Сделал звонок — прямо в секретариат Главы Донецкой народной республики: никем не признанной, но существующей страны, где я уже год на тот момент жил и служил, в которую верил как в свет собственного детства, как в отца, как в первую любовь, как в любимое стихотворение, как в молитву, которая помогла в страшный час…