— Нихуя не нормальный!
Плисецкий уже в той поре, когда не то чтобы можно играть в дедовщину на льду, но в принципе отлично видно самому, где ты косячишь и что с тобой не так.
Последнее золото на юниорских дается слишком легко, слишком скучно, рядом — ничего интересного, и пора идти дальше, с этим согласен и Яков, и Федерация, и ИСУ, и сам Плисецкий.
И Плисецкий отлично помнит, с чего должна начаться его взрослая карьера. Виктор ставит ему программу. Уговор? Уговор. Склерозом не страдаем. Почему Виктор?
Так получилось.
Плисецкого давно пугают подростковыми кризисами (шмизисами), первой любовью, которая, по идее, не оставит на нем живого места, обязательно будет тяжелой и страшной, размажет и сломает в нескольких местах, и из этой кучи говна непременно вырастет что-то новое, то что очень понравится Плисецкому, то, без чего не станешь дохуя взрослым.
Плисецкий честно ждал некоторое время, а потом мозги включились. Почему он должен вляпаться во что-то просто потому, что в это уже вляпались миллионы долбоебов? Он лично наблюдал, как это происходит, и дал себе твердый зарок, что ему такого геморроя не надо.
Не будь он исключительным, его бы сейчас здесь не стояло. Одно исключение тянет за собой следующее.
Можно жить себе чистеньким, без дерьма. И нормальненько.
Но если кому-то надо натянуть на голову непременно трагичную историю сломанной юности, то вот он, пиздюк Виктор, обещал и продинамил юное дарование. Плисецкому, вообще-то, пятнадцать стучит, он уже заявлен на взрослое Гран-При, а этот лось не шевелится, про обещание не вспоминает, про собственную новую программу при этом не забыв.
Катается, как сумасшедший, и стряпает что-то такое же сумасшедшее, каждый сезон — совершенно новый беспрецедентный Никифоров, к этому все уже привыкли, повторений не ждут, ждут вывертов.
Не мешайте, блядь, художнику. В том году у него горе приключилось — невеста кинула. В этом — кризис среднего возраста, так пишут, Виктор ведет себя как блядь последняя на пресс-конференциях, флиртует с журналистами, на вопросах о будущих планах закрывается рукавом, как девица. У него так каждый год, какая-нибудь драма, одна охуительней другой.
Окей, — думает Плисецкий, нешто мы деревенские, нешто не поймем — ебись себе, Никифоров, сколько хочешь, я подожду.
Он ждет. Не делает новую программу и Якову не дает — вылизывает старую, отрабатывает отдельные элементы, шляется по рекламам и журналам, загребает бабло. Надо бы Мотю кастрировать.
Иногда Плисецкому очень стремно от того, насколько много он понимает и принимает в свои-то пятнадцать. Забухать бы и сколоться, в самом деле. Натворить какую-нибудь такую ебанину. Но нет же. Самое смелое при его максимализме — леопардовые шмотки и самостоятельная жизнь в одиночку. Как же он, бедненький, один, без мамы-папы, без надзора, без заботы, без девочки или мальчика, ужас-ужас.
Плисецкий катается до позднего вечера. В восемь Гоша скармливает ему свой ланчбокс. В десять Мила идет к распорядителю катка — просить за Плисецкого. Пусть мальчик катается, кому он мешает? Все равно еще не закрываетесь.
В без десяти одиннадцать его окликают сразу Мила и Гоша, дооравшись через Джареда Лето в наушниках.
Они метят в друзья, и Плисецкий рад бы их так называть. Но Гоша — мужик-одиночник, через полгода они будут ненавидеть друг друга на правах соперников.
А Мила — баба. С бабами не задружишь.
Плисецкий помнит стыдное время, когда он пялился на тонкую ломкую талию, белую кожу на животе, рыжие волосы — крашеные, конечно, но кто сейчас не? Дрочил даже. Фу.
— Ну?
— Юр, хорош, ты завтра ходить не сможешь.
— Смогу, — хуевый лутц, такая легкотня, его повело на произвольной, а судьи и не заметили — залипали на невъебенный трагизм проката. Но Плисецкий-то видит все. И Мила видит, и Гоша, в чем вопрос-то? — Вам жалко, что ли?
— Жалко, — Гоша состроил рожу. — Надорвешься.
Будь Плисецкий помладше, пошутил бы про мамку его. Но в этот вечер он чувствует себя дохрена старым.
— Не ссы. Не надорвусь.
— Мотя дома голодная.
— Мотя — кот!
Мила хмыкает красивым ртом с модной вишневой помадой. У Милы роман, она теперь красится на каток — бессмысленно и беспощадно.
— Мотя — кошка. И она ждет тебя уже несколько часов.
Тут что-то шевелится, дергается. Бабичева знает, куда нажимать. Потом чувство вины смывает равнодушно-обдолбанное лицо Виктора. Может, Виктор решил, что Плисецкий пока его уровень не потянет, вот и молчит про программу?
Сука.
— Еще полчаса.
Мила и Гоша переглядываются и остаются с ним на катке. Плисецкий ценит. Правда.
В одиннадцать Плисецкий падает. Нехорошо так падает, грязно и неконтролируемо. Фигуриста учат падать первым делом, это умеет любая соплюха из младшей группы, которая даже козлика еще не может. Но Плисецкий валится, раскидав руки и ноги, стесывает костяшки — перчатки сегодня забыл, — ссаживает скулу о лед, на десерт некрасиво подкручивает лодыжку — и не чувствует боли в ноге.
Кто-то кричит, кто-то падает рядом с куда большим изяществом, кто-то переворачивает его за плечи, пытается уложить головой хотя бы на колени, убирает волосы с лица, кто-то гладит его щеки, оттягивает веки — ну, это уж совсем пиздец. Прощание с телом.
— Руки убери, — Плисецкий свой голос не узнает. — Не трогай, бля! Уйди!
Мила послушно отдергивает руки, испуганно смотрит вверх, на Гошу, на сбежавшихся сторожей, осветителей, уборщиков.
— Юра, где болит?
— В пизде, — Плисецкий жмурится до ломоты в висках. С ним так было раз в жизни — чтобы болели глаза от света, и от каждого слова подкидывало, как от гвоздя в жопе. Однажды он выжрал на голодный желудок три бокала шампанского и творил какую-то хрень на банкете со взрослыми. Утром, зеленея, блевал радугой, листал фотки в телефоне, блевал снова. Клялся себе, что больше никогда.
Болело в животе. Как будто он навернул не шампанского — бутылку уксуса натощак. Как будто он собирался родить блядского Чужого. Как будто он принципиально мог родить. Как шкуру сняли — от ребер до паха.
— Скорую вызвали, — зашептал кто-то. Плисецкий дернулся туда, взвыл, упал обратно. Мила хлопотала, подтыкая под него какие-то тряпки, руками его больше никто не трогал.
Хотелось повернуться набок, баюкать живот и хныкать, как шлюха.
— Деду не вздумай позвонить, — просипел он. — И Якову пока не надо.
— Я дура, что ли, — возмутилась Мила. Она положила руку Плисецкому на лоб, и он застонал, не выдержав. Рука у Милы была холодная и влажная от льда и волнения. Так приятно…
Он же заревет сейчас.
Нет. Хрена с два.
— Виктору набрала. Летит.
Должно бы быть стыдно. Виктор ему не нянька, ему бы самому няньку. Не старший брат — опять-таки, Плисецкий рядом с ним чувствует себя старше и умнее. Не отец — еще чего не хватало. Не друг — друг из Виктора хуевый, а Плисецкому друзья нахрен не упали. Особенно такие. Не парень — окно с одиннадцатого этажа ближе и дешевле.
Но Виктору всегда звонят, если что.
И Виктор всегда приезжает.
Плисецкий долго ждал разговора по душам, когда из-за его травмы в Америке у Виктора свадьба сорвалась. Но обошлось.
Плисецкий ждал, когда Виктору надоест. Он прямо работал над этим — но Виктору не надоедало.
Что вот Виктор сейчас-то сделает? На пузико подует?
Аппендицит ниже. Язва — выше. Заворот кишок, или что там бывает с кишками…
Плисецкий лежит, пытаясь вдохнуть, и не думает о Юдзуру Ханю, который однажды чуть вот так кони не двинул, пупок сорвал. Месяц дома валялся.
У Плисецкого нет этого месяца. У него даже программы нет, потому что Виктор не мычит, не телится.
Виктор приезжает через десять минут. Лицо у него — краше в гроб кладут.
Виктор шутит свои дебильные шутки, раскидывает всех по сторонам, берет Плисецкого на руки и уносит подальше. И пока он тащит Плисецкого по коридору, не кряхтя, делая вид, что пятнадцатилетний лось ничего не весит, пока он прижимает Плисецкого к себе, от боли в животе глаза закатываются, и Плисецкий вдруг понимает, что все это за поебень такая.