Некрасов не просто декларирует богатырство Савелия. Он показывает, на чем это богатырство основано; ум, воля, чувства героя складываются в испытаниях. Вся жизнь его — это становление и внутреннее высвобождение характера: «…Клейменый, да не раб», — скажет Савелий. Но образ Савелия важен не только сам по себе. Он как бы аккомпанирует на протяжении почти всей части образу героини, так что, по существу, перед нами возникают два сильных, богатырских характера.
И характер героини складывается в тяжких испытаниях, все нарастающих. Уже в главе «Песни» рассказано о тяжкой семейной жизни, глава «Демушка» повествует о смерти сына, «Волчица» — о том, как крестьянке пришлось лечь под розги. А за этими рассказами о событиях, труднее которых вроде уже не придумаешь, следует глава с названием «Трудный год». Все эти главы о событиях разных, отделенных часто многими годами. Но в них есть внутренний сюжет, генеральная идея, все к себе сводящая. Эта идея, одна из главных идей всего некрасовского творчества, есть идея материнства. Сам образ Родины, России у поэта неизменно соединяется с образом матери. Родина-мать, матушка-Русь — именно от Некрасова, через его поэзию эти привычные уже сейчас сочетания вошли в нашу жизнь, в наше сознание. И тип русской крестьянки, который создан в «Кому на Руси жить хорошо», раскрывается прежде всего как образ матери.
Без «Крестьянки» не все ясно ни в части «Последыш», которая писалась до «Крестьянки», ни в части «Пир на весь мир», которая писалась после нее.
Две эти части — «Последыш» и «Пир на весь мир» — внешне наиболее близки: есть тесная связь во времени и месте действия, общие герои. Но по времени создания они очень отдалены. «Последыш» писался в 1872 году, затем, в 1873 году, была создана «Крестьянка», и лишь через несколько лет, в 1876–1877 годах, уже смертельно больной поэт работает над «Пиром на весь мир».
Обращение от «Последыша» к «Крестьянке» глубоко закономерно и спасительно, так как многие, казалось, обретенные в начале 60-х годов залоги народной жизни уходили: уже с конца 60-х годов глубоко пессимистический взгляд поэта на мир ложился и на народ, рождая сомнение, и неуверенность, и горечь, и ощущение безысходности. Так что сама такая обретаемая в народной «Крестьянке» спасительность не безусловна. И что же?
Ведь как только русский писатель начинает маяться поиском, безвременьем в своей судьбе, своим ли, общим ли бездорожьем (что обычно у русского писателя объединяется), неспособностью за отсутствием ориентиров пройти вперед, так он обычно начинает, так сказать, танцевать от печки, почти всегда идет назад — к Пушкину: там укрепляется. В пору «Войны и мира» Толстому Пушкин был не нужен: он сам по себе. Не нужен оказался Пушкин и Некрасову в пору «Коробейников» и «Мороза…»: так сказать, «сам с усам». Но вот позади это время, эти произведения, это состояние. И снова в каждом новом движении нужен русскому писателю Пушкин. «Старый» Пушкин наводит на новое, наводил много раньше, подтолкнув Гоголя к «Ревизору». Наводит и много позже, Подтолкнув Толстого к «Анне Карениной». Это чутко ощутил Томас Манн, отмечая «необыкновенное внутреннее единство и целостность русской литературы: тесную сплоченность ее рядов, непрерывность ее традиций». Он вспоминает известную историю о том, как началась «Анна Каренина»: «Однажды вечером — это было весной 1873 года — Лев Николаевич зашел в комнату старшего сына, который как раз читал своей старой тетушке что-то из пушкинских «Повестей Белкина». Отец взял книгу в руки и прочел: «Гости съезжались на дачу». «Вот как надо начинать», — сказал он, пошел в свой кабинет и написал: «Все смешалось в доме Облонских». Это была первая фраза «Анны Карениной»…» «Этот анекдот, — комментирует Томас Манн, — просто восхитителен. Уже не раз доводилось Толстому начинать и победоносно завершать начатое. Он был прославленным творцом «Войны и мира», этой величественной панорамы, этого русского национального эпоса в форме современного романа. А теперь он вынашивал замысел произведения, которому суждено было достигнуть еще большего совершенства… он собирался создать произведение, которое смело можно назвать величайшим социальным романом мировой литературы. Но он беспокойно бродит по дому, словно ища помощи со стороны, и не знает, с чего начать. Его сомнения разрешил Пушкин, разрешила традиция; мастер, представляющий классический период русской литературы… пришел ему на выручку, помог преодолеть робость и найти не дававшийся ему зачин, напомнив, как решительно брались за дело его предшественники, вводившие читателя прямо in medias res[6]. Единение поколений осуществилось, скромный исторический факт стал частью преемственной связи, объединяющей ту удивительную семью великих умов, что зовется русской литературой».
Эта общность просматривается не только по вертикали, на которую указывает Томас Манн, но и по горизонтали.
Удивительно, как во многом, подчас математически (хронологически) точно, повторяют друг друга самый великий наш «эпик» в прозе (Толстой) и самый великий наш поэтический «эпик» (Некрасов), к тому же отстоя в эту пору друг от друга уже достаточно далеко. Как одновременно, год в год — 1863-й, они берутся за эпос, какое счастливое чувство творческой свободы, легкости и счастья они при этом испытывают, в какое смятение повергают их уход «эпоса» и новая эпоха, как мучительно в ней работается. Как одновременно в смятенном состоянии они снова возвращаются к Пушкину (почти год в год: 1873–1874), и каждый по-своему в нем укрепляется.
Особенно замечательно, что, скажем, в 1873–1874 годах Некрасов одновременно ищет укрепления и в народе, поднимая с «Крестьянкой» колоссальный глубинный пласт народной мысли, народного чувства, народной поэзии, и в Пушкине. Причем «старый» Некрасов ищет поддержки в «молодом» Пушкине. Знаменитая некрасовская «Элегия» 1874 года повторяет многие мотивы знаменитой же пушкинской «Деревни» года 1819-го, представляя, впрочем, сложную реконструкцию разнообразных пушкинских стихий и стихов, где и «Эхо», и «Памятник», и медитации-размышления 30-х годов:
«Это, — прокомментировал стихи своей «пушкинской» «Элегии» сам Некрасов, — самые мои задушевные и любимые из написанных мною в последние годы».
Как раз в 1874 году поэт сделал набросок о своих юных чтениях:
Читал тогда, в юности, но мы знаем, и что он читает теперь, в старости. Говоря словами Томаса Манна, Пушкин помогает разрешить сомнения, преодолеть робость, найти не дававшийся зачин. И когда после «Крестьянки» Некрасов возвратится к «Кому на Руси жить хорошо», то зачин ее окажется совершенно новым. Не в том дело, что он по-пушкински начинает: ведь и Толстой «Анну Каренину» начинает не по-пушкински. Пушкин каждому из них дает возможность начинать по-своему. Некрасов, как бы освобождаясь, ломает весь свой «былинный» стих, которым многие годы писалась поэма «Кому на Руси жить хорошо», и устраивает редкостное подлинно хоровое многоголосие, вяжет в одно в богатейшем стиховом разнообразии разные начала и концы русской жизни, затевает всеобщий подлинно «Пир на весь мир».
Уже само «Вступление» взамен несколько архаизированных «Прологов», которыми начинались первая часть и «Крестьянка», звучало более просто и более современно.
Во «Вступлении» рисуется крестьянская пирушка — «Поминки по крепям» — так первоначально поэт назвал эту часть. Однако реальная праздничная выпивка в некрасовском изображении перерастает свои рамки, становится пиром, в который вовлекаются новые и новые люди и новые сферы жизни, — «Великим» пиром, «Пиром на весь мир». И речь идет уже совсем не только о праздничном застолье, а о пире духовном, о пробуждении к новой жизни: