Многие характеристики в балладе сатиричны. Но это опять-таки не фарс, не комедия и не пародия. Здесь не только смешное, но и страшное, «мистичное». Скажем более того: чем смешнее, тем страшнее, чем ниже, тем выше, чем пошлее, тем значительнее. Чем ничтожнее и гаже герой, тем чудовищнее силы, вознесшие его и могущие действительно показаться мистическими.
Здесь еще нет обезличенного социального зла. Некрасов совсем не отказывается от права суда над личностью. Наоборот, этот суд совершается и в сюжете: родные дети грабят отца. Этот суд вершит и поэт. Баллада заканчивается суровым и опять-таки высоким приговором:
К образу своего героя в «Секрете» поэт шел долго, в частности, и через «анализ»-прозу. В романе «Жизнь и похождения Тихона Тростникова», который писался в середине 40-х годов, герой «знал, как один купец, накопивший миллион разными плутнями и обманами и весь век питавшийся кислой капустой и дрожавший над гривной, вдруг так пожелал одного почетного украшения, что прикинулся даже благотворительным и пожертвовал несколько тысяч в пользу какого-то богоугодного заведения…». А в романе «Три страны света», который создавался вместе с Панаевой почти тогда же, есть некий эпизодический Дорофей, сумевший за тридцать лет из пятисот рублей сделать до двухсот тысяч, и предсмертная сцена с подобием покаяния, правда, без всякой уголовщины.
Так что, казалось бы, в стихотворении создан поэтом, так сказать, эпический, глядя со стороны, объективный тип купца, предпринимателя, миллионера.
Между тем тип этот не только объективный, «эпический», но и субъективный, «лирический», в том смысле, что многое здесь у поэта и о себе.
Такую на первый взгляд неожиданную личную ноту именно в этом стихотворении отчетливо услышал, понял и с предельной откровенностью о ней сказал, кажется, один Достоевский сразу после смерти поэта в 1877 году:
«Сам я знал «практическую жизнь» покойника мало, а потому приступить к анекдотической части этого дела не могу, но если б и мог, то не хочу, потому что прямо окунусь в то, что сам признаю сплетнею. Ибо я твердо уверен (и прежде был уверен), что из всего, что рассказывали про покойного, по крайней мере половина, а может быть и все три четверти, — чистая ложь. Ложь, вздор и сплетни. У такого характерного и замечательного человека, как Некрасов, — не могло не быть врагов. А то, что действительно было, что в самом деле случалось, то не могло тоже не быть подчас преувеличено. Но приняв это, все-таки увидим, что нечто все-таки остается. Что же такое? Нечто мрачное, темное и мучительное бесспорно, потому что — что же означают тогда эти стоны, эти крики, эти слезы его, эти признания, что он «упал», эта страстная исповедь перед смертью матери? Тут самобичевание, тут казнь? Опять-таки в анекдотическую сторону дела вдаваться не буду, но думаю, что суть той мрачной и мучительной половины жизни нашего поэта как бы предсказана им же самим, еще на заре дней его, в одном из самых первоначальных его стихотворений, набросанных, кажется, еще до знакомства с Белинским (и потом уже позднее обделанных и получивших ту форму, в которой явились они в печати). Вот эти стихи:
Миллион — вот демон Некрасова!»
Очевидно, демон этот вполне овладел Некрасовым к середине 40-х годов (хотя подлинную его «мрачную и мучительную» суть сам он осознал, видимо, постепенно и позднее): вспомним данную себе в недавнюю, самую тяжкую пору клятву — не умереть на чердаке. А время идет, и нужно же действовать: не рецензиями же и — иногда — стихами «миллионы» делаются.
Естественно, лирика прямо на биографию не проецируется, но и отвлечься от биографии вряд ли можно, а иногда и просто нельзя. В 1846-м, может быть, и в 1845 году, то есть почти тогда же, когда создавались и первые строфы «Секрета», и прозаические характеристики возносившихся из небытия в миллионеры мужичков, Некрасов написал стихи: «Я за то глубоко презираю себя…» Это страстное раскаяние в бездействии и — в этом смысле — сплошной призыв к делу.
В прижизненных изданиях стихи печатались под заголовком «Из Дарры» (в беловом автографе еще уточнение — «с испанского»). Позднее поэт объяснял эту маскировку только желанием пройти цензуру: испанского языка, как, впрочем, и никакого другого, Некрасов не знал (был, как сказал о нем однажды Белинский, «в этом случае человек безгласный»), а Дарра стихов никогда не писал.
Уже перед смертью Некрасов дал к стихотворению маленький комментарий: «Приписано Дарре по странности содержания. Искреннее. Написано во время гощения у Герцена. Может быть, навеяно тогдашними разговорами. В то время в московском кружке был дух иной, чем в петербургском, т. е. Москва шла более реально, нежели Петербург».
«Гощение у Герцена»: Некрасов дважды — в 1845-м и в 1846 годах гостил у Герцена под Москвой в Соколове.
«Навеяно тогдашними разговорами» — никак не означает, что это отражение разговоров. Тогдашние побуждающие к «более реальному» разговоры лишь спровоцировали очень личное и очень сложное тогдашнее настроение, владевшее Некрасовым: «Искреннее».
«Искреннее» — в данном случае звучит как «очень личное». Что же он так лично и так искренне сказал?
Здесь три круга его настроений. Пройдем по ним, и лучше в обратном порядке. Итак, третий круг. Обычно пишут о политическом смысле заключительных некрасовских стихов. Тем более что последний стих из-за цензуры заменялся: «А до дела дойдет — замирает рука!» Правильнее все же говорить — применительно к Некрасову и здесь и в целом — не о «политическом», а о каком-то более общем социальном, даже народно-социальном пафосе. Тем паче что стихи эти имели свой поэтический источник (и странно, что Некрасов его не назвал), но не в испанском Ларре, а в совсем уж русском Кольцове, у которого: