На кладбище, после речей и панихиды, вышли к могиле украинские плакальщицы и заголосили по своему кобзарю. Заплакали, запричитали мягким певучим говором, окружив холмик глинистой земли. Чернышевский, бледный и осунувшийся, плакал, прислонившись к ограде соседней могилы. О ком? Об украинском поэте или о собственном сыне, оплакать которого ему не удалось?
Когда ехали обратно, Некрасов сказал, что хотел выступить и прочитать стихи в память умершего, да не успел их закончить.
— Прочтите мне, — попросил Чернышевский, — прочтите, если помните.
— Помню, только не все. Начало помню:
Некрасов замолчал и прижался щекой к мягкому воротнику шубы — слезы внезапно защипали ему глаза. Бедняга Шевченко! Какая горькая судьба — выйти из тюрьмы только затем, чтобы умереть на свободе.
Он вспомнил вечер в Литературном фонде вскоре после возвращения Шевченко в Петербург. Шевченко был сильно взволнован, его встретили такой овацией, какой не встречали даже Тургенева. Это была демонстрация общественного сочувствия, и скромный кобзарь долго не мог начать говорить, губы его прыгали от тщетно сдерживаемого волнения.
Чернышевский молчал всю дорогу, подавленный, угнетенный, точно потеряв самого близкого друга. Ревнивая мысль вдруг промелькнула в мозгу Некрасова: «Будет ли он так же оплакивать меня, когда я умру?»
Он доехал с Чернышевским до его дома, зашел к нему, и они просидели весь вечер, вспоминая Шевченко. Николай Гаврилович успел подружиться с Тарасом, он восторгался его стихами, его убеждениями, чистым, огненным его сердцем.
— Вы не знаете, Николай Алексеевич, жизни этого человека, как я знаю. Вы полюбили бы его, я уверен, в этом, больше чем я.
Чернышевский достал из стола несколько листков бумаги, на которых тщательно переписаны были стихотворения Шевченки.
— Вот, если бы можно было перевести и напечатать эти, написанные совсем недавно. Посмотрите.
Некрасов, запинаясь на незнакомых украинских словах, прочел стихи, посвященные вдовствующей императрице Александре Федоровне. Каждая строчка стихов была проклятьем всему царскому роду, а последняя — угрозой царю, которого народ поведет на плаху. Неужели это писал человек, которого столько лет старались сделать смиренным? Какой же силы должна быть ненависть, чтобы пройдя через все «чистилища», не погаснуть от сознания своего бессилия, а разгореться таким факелом?
Некрасов отложил листки в сторону.
— Это никогда не сможет быть напечатано. Никогда, поверьте мне. Никто не узнает этих стихов, кроме нас с вами, да еще двух-трех близких Шевченке людей.
— Как знать, — ответил Чернышевский. — Может быть, их прочтет когда-нибудь весь народ.
Некрасов с сомнением покачал головой. Для того, чтобы эти стихи появились в печати, нужно было не только отправить на плаху ныне здравствующего царя, но и истребить весь царствующий дом.
Он пожалел, что Шевченко не дожил до дня освобождения крестьян, и сказал об этом Чернышевскому.
— Очень хорошо, что не дожил, — ответил Чернышевский.
Некрасов подумал о том, как все-таки сам он ждет этого дня. Он не говорил об этом Чернышевскому, который раз и навсегда заявил, что иллюзорная реформа недостойна быть темой для разговора. Некрасов не мог говорить и с теми, кто в безудержном восторге славили царское милосердие. Он ни с кем не говорил о грядущей реформе, но думал о ней постоянно.
Конечно, он знал, что земля будет стоить мужикам очень дорого, знал, что надеяться на подлинное, настоящее освобождение крестьян — смешно. Но все же он волновался и нервничал, не мог ни о чем писать и каждое утро с чувством глубокого беспокойства торопился развернуть газету.
Он пытался писать «Коробейников» — поэму, которую задумал летом, и ничего не получалось. Только монотонная, тоскливая песня странников с однообразным повторяющимся припевом сложилась как-то сама собой.