Выбрать главу

Никитенко, поднявшись из-за стола, начал, шагая по кабинету, развивать свою мысль. Его сухая фигура, утопающая в широком коричневом халате, держалась прямо, как на параде, и халат выглядел так благопристойно, что казался вицмундиром. Во всем его обличье не было ничего «плебейского» — типичный петербургский чиновник, даже не просто чиновник, а личность, облеченная властью, саном, значением.

«Плебей», «сын народа», — с насмешкой думал Некрасов, — «крепостной графа Шереметева». Отец Никитенки, как говорят, с детства пользовался благосклонностью своего владыки: был обучен пению и французскому языку, из графского хора попал на должность старшего писаря, а потом даже управителя в одном богатом помещичьем семействе. Он был, несомненно, человеком незаурядным, дал хорошее образование своим детям, но нужды, интересы и чаяния народа, из среды которого он вышел, давно перестали быть его интересами и чаяньями.

«Где ты видел этот самый, народ, сыном которого себя считаешь? Из окна кареты? Или из-за решетки парка у себя на даче? Или из кабинетов министров, где ты бываешь очень часто?»

Думая так, Некрасов тщательно сохранял внимательное и спокойное выражение лица и терпеливо ждал момента, когда можно будет перевести разговор на менее отвлеченные, но более интересующие его темы. Рассуждения же Никитенки о народе, о его интересах и способностях были для него до такой степени не новы, что он заранее знал обо всем, что может быть сказано дальше. Он с тоской посмотрел на часы, — сколько драгоценного времени прошло с тех пор, как он уселся в это неудобное кресло! Сколько часов, дней, месяцев тратит он вообще на ненужные и неинтересные разговоры! Эта бесполезная трата времени — один из элементов его редакционной работы — будь она трижды проклята и трижды благословенна…

Ждать дальше было невыносимо. Он решительно погасил папиросу и, поймав кончик какой-то фразы, прервал монолог Александра Васильевича. Это не совсем вежливо, но иного выхода не было, и при помощи нескольких словесных маневров ему удалось навести Никитенку на разговор о «Современнике».

— Вы знаете, что о вашем журнале составлены два специальных доклада главному управлению цензуры? — спросил Никитенко. — Не знали? Ну, так знайте об этом и имейте это в виду.

Никитенко снова уселся за стол и, перебирая бумаги, сказал, не глядя на Некрасова:

— Надеюсь, что разговор наш будет строго конфиденциальным. Вы не хотите навлечь на меня неприятности разглашением его содержания?

Он достал из черной кожаной папки два мелко написанных доклада и положил их перед собой. Сначала он быстро пробежал их глазами, потом задумался на минуту и, наконец, нерешительно протянул их Некрасову.

— Прочтите сами, — сказал он холодно. — И бы увидите, что основания для недовольства неоспоримы.

Некрасов, пряча охватившее его волнение, неторопливо придвинул к себе доклад и, сразу охватывая взглядом всю первую страницу, прочел вводные строки:

«Газеты обыкновенно имеют непродолжительный, так сказать, дневной интерес; известия следующего дня уже вытесняют впечатления предшествующего; не такое значение имеют журналы. Проникаясь одною системой, служа органом для обсуждения важнейших интересов современной жизни и науки, журнал оставляет прочные следы в памяти современников и несомненно влияет на направление мыслей и действий своих читателей».

Так несколько отвлеченно и почти научно начинался этот документ — плод верноподданнического и шпионского усердия.

Некрасов усмехнулся, прочитав первые строчки доклада. «Ого, — подумал он, — какой полет мысли, какая благородная отвлеченность рассуждений…» Но следующие фразы, в которых ученый доносчик брал, что называется, «быка за рога», показали, что этот теоретический экскурс лишь обосновывал доказательства особой вредности «Современника».

«Современник» вполне обнаруживает свое преобразовательное направление, выражающееся в безотрадном отрицании всех принятых начал в области политической, юридической, семейной, философской…»

— Ну, это уж слишком! — раздраженно сказал Некрасов. — Надо все-таки меру знать. Надо же иметь основания, заявляя, что мы порочим все старое, все приветствуемое благомыслящим обществом. Где критерий «благомыслия»? А может быть, именно нам сочувствует лучшая часть общества?