Выбрать главу

Сначала женский голос в толпе спросил: «Qu’est ce que c’est ça?» Мужской голос ответил: «Le four». Затем тот же женский голос сказал: «Les pauvres». Меня окружали фигуры, которые поднимались на цыпочки, чтобы увидеть пепел и размельченные кости в глиняных горшках, мне же все еще казалось непонятным, что кто-то, находясь возле такой огромной печи, может спрашивать, что это; вместе с тем эта легковесность успокаивала меня, поскольку подтверждала истину о безнадежно ленивом ритме пробуждения человеческого сознания. То есть я был в какой-то степени удовлетворен констатацией того, что наш лагерный мир непостижим, хотя не мог сказать, что меня утешило осознание этого. Он сказал: «Печь». А она: «Бедняги». Такие короткие вопросы и такие короткие ответы могли бы быть лапидарными, могли бы быть наполненными концентрированного, невысказанного смысла; а мне ее замечание показалось похожим на причитание женщины, увидевшей кошку под колесом автомобиля. На самом деле я не прав, поскольку ее вопрос перед разинутой пастью железного монстра был просто спасением от замешательства, бегством от страха, как бы металлическая глотка не приблизилась к ней. Я не прав, поскольку не принимаю во внимание того, что для нее и всего этого множества людей зло не является таким близким и обыденным, как для меня. У них нет реального воспоминания о нем. А что, может быть, сейчас и мои шаги так неуверенны именно из-за того, что погребенные в глубине моей души образы слишком редко видятся мне в деталях. Вероятно, мне нужно отдалиться от этого места, чтобы они всколыхнулись во мне, как водоросли в потревоженной воде.

Сейчас все предметы голы, и тени умерших далеко от них. Быть может, они возвращаются сюда, когда тьма поглощает гору и террасы покрывает снег. В одиночестве, они первым делом, как и прежде, кладут умирающих на снежное ложе, потом строятся в ряды, но не дожидаются человека в сапогах, который их пересчитает, а в полной тишине сосредоточенно прислушиваются к волнам информации, приходящим к ним из шумного мира живых.

Подвальное помещение под печью, кладовая, оборудованная простым черным железным лифтом. Это мертвецкая в Нацвайлере. И я вижу, как мы с Толей на носилках вносим Иво, вижу черные железные ручки и толстое серое полотно носилок. Мы подняли Иво и положили на верх кучи. Тогда я представил себе, как длинные клещи сомкнутся на его шее, когда могильщик потянет Иво с нее. Ведь он лежал на куче выступающих ребер, впалых бедер, острых скул и черепов, похожих на боулинговые шары. Только его лицо было выбрито, потому что я где-то раздобыл бритву «Жилетт» и с трудом побрил его запавшие щеки, чтобы хоть так проводить его по-людски. Поэтому на вершине костей, обтянутых желтой кожей, его лицо выглядело как бы помолодевший и просило меня не оставлять его совсем одного среди чужаков, ведь мы были вместе почти все время, еще с бетонной камеры под Оберданковой площадью. Звал он меня и потом, когда мы с Анатолием несли пустые носилки по ступеням; посреди грубого полотна все еще было ржавое пятно, которое, бог знает, сколько месяцев назад оставил после себя какой-то покойник. Я слышал его тихий упрек в том, что я его обманывал, когда твердил ему, что болезнь его не одолеет, когда повторял ему, пусть выкинет такие мысли из головы. Я видел его непоправимую обиду на то, что я всегда был весел, когда приходил к нему, сидел на его нарах и разговаривал с ним как с выздоравливающим, которому нужно просто отдохнуть после долгой болезни. Я молча шел за Толей, приподнимая палку носилок, ведь я был ниже его, и приходилось следить, чтобы другая палка не ударялась о камни ступеней. Хотя, даже если бы и ударялась, Толя в тот день не стал бы шутливо браниться, но все равно я не хотел, чтобы она ударилась и послышался бы звон металла. Нет, Толя не остановился бы и не стал беззлобно поминать мою матушку, ведь он знал, что я только что простился со своим земляком, а для него, русского парня, земляк это святое. Мне же казалось, будто я похоронил отца. Я чувствовал свое бессилие и беспомощность, и вместе с тем я ощутил ту первоначальную уязвимость, которую человек глубоко переживает, глядя на холодное тело того, кто дал ему жизнь. Как будто медведка перегрызла корень, который здесь, среди несущих гибель террас, тайно связывал меня с террасами на берегу моря, и меня мучило еще и то, что на самом деле я до последнего надеялся, что Иво, вопреки всему, поправится. Я желал ему этого, сильно желал, потому что он своей спокойной улыбкой и добрым характером соткал между нами такую прочную сеть сердечных уз. Я наивно верил, что это желание осуществится еще и благодаря моей заботе и привязанности к нему. И Лейф, понимая это мое поражение, по-отечески (что было необычно для него) сказал мне, что Иво умер бы и в обычной жизни. И может, это было правдой, но Лейф Поулсон, мой шеф, держался при этом несколько отстраненно, как всегда, когда имел дело не со своими норвежцами. Поэтому я, возможно, несправедливо, думал, что для другого больного Лейф раздобыл бы где-нибудь сульфамиды; не сейчас, конечно, когда болезнь усилилась, а сразу, когда Иво заболел. Отлично знаю, что эвбазин и пронтосил, которые врачи получили, закончились за два дня; но если бы Лейф хотел, он раздобыл бы дозу сульфамидов. Я должен был бы тогда умолять его об этом, мне следовало бы позаботиться об Иво. Ну а я тогда даже и не подумал о сульфамидах, поскольку поначалу даже Лейф не знал, что с Иво. Когда же Лейф сказал о почках, процесс болезни зашел уже так далеко, что Иво слабел на глазах. Не знаю, не знаю, весьма вероятно, что и сульфамиды ничем бы не помогли. Может, это была туберкулезная инфекция, Лейф не говорил со мной об этом, я был пешкой во внутренней политике лагеря.