Конечно, и в других больных чаще вспыхивали искры жизни с тех пор, как стало прилетать так много самолетов. Плети из бычьих сухожилий так же, как всегда, били по плечам, по костлявым рукам, прикрывавшим голые черепа, но когда крики затихали, и полосатые тряпки заполняли бараки, из полумрака все глаза устремлялись в даль за окнами, в небо. Тела, склонившиеся или сидевшие на корточках и вытягивавшие шеи, были сухи, глаза же влажны; сгрудившись, они следили за серебряными скорлупками в беловатой сети облаков. Тогда гудение в небе отзывалось незнакомым трепетом в грудной клетке; еще более различим этот внутренний отклик становился ночью, когда тело было вытянутым. Тогда глухому и прерывистому жужжанию небесных ос аккомпанировал лай непримиримых овчарок. «Началось». Это были слова из полусна, из тела, которое осознавало, что лежит на верху трехэтажных нар и слышит дружеские машины, но в то же время осознавало, что дремлет среди голодных клеток. А уже приближалась новая волна, и земля с запахом горелого мяса и сожженных костей окончательно вымерла, и жизнь перенеслась под облака, к стальным насекомым, обманывавшим ночь. «В Мюнхене сейчас выскочат из постелей!» — сказал голос, который был бодрым, хотя слова были невнятны, насмешливо злы, как будто скрипнула деревянная опора нар. Да, и тогда странная вибрация пошла по лежащему горизонтально телу, трепетание белого флажка прошло сквозь него. И голодные конечности заерзали, натянули на себя одеяло, горло с наслаждением, как при отрыжке, сглотнуло скупую слюну, ухо же больше не слышало воя псов на брюхе черной горы. Конечно, и в других заискрилась мысль, светлая, как серебряные стаи в лучах солнца, но искра постепенно угасла в толстом слое пепла.
Но не у Томажа, его игривость никогда не угасает, он ее бережет, лелеет и постоянно окружает меня ею. Он говорит о мосте, который они с сыном подняли на воздух, чтобы остановить немецкую колонну; он держит меня в плену своих светлых зрачков, но не как гипнотизер, стремящийся покорить меня, а как пророк, который хочет, чтобы и я стал непобедим. Непобедим потому, что смогу в триестском доме пить красное вино из Истрии, которое он мне привезет. Бочку. Две бочки. «Хлебни я сейчас этого красного сока, — тоскует он, — в миг бы поправился». Прямо к дверям мне его привезет, твердит, и рассеянно смотрит на ряды нар, как будто видит их в первый раз. А рядом с ним стоны под одеялом, где-то приглушенное клокотание, где-то глаза на краю клетчатой материи смотрят полупросительно, полупротестующе. Два неподвижных стеклянных шарика. Как раз в это время из комнаты выносят носилки с телом, накрытым одеялом. Томаж смотрит на него и замечает: «Все время их носят». Но тут же опять говорит, что наверняка бы выздоровел, если бы напился вина. Две бочки мне привезет. И в этом нет для него никакого самообмана, насилия над собой, его жизненная сила настолько велика, что черпает свет из тьмы. И он рад, что его сын ушел в горы, и видно, что сейчас вся его неугомонность сконцентрирована и направлена на меня, на своего нового сына, которого он светом своих очей тоже сделает выносливым и неуязвимым.
Да, признаюсь, что тогда не понимал его, да и сейчас не понимаю. Легко сказать, что его живые глаза задором и плутовством хотели обмануть смерть; что Томаж переселил себя на истрийскую почву и, как виноградная лоза, тянул из земли жизненные соки; очень легко сказать, что разговорчивостью он прикрывал все тайные сомнения и образы, терзавшие его изнутри, словно горгульи[22]. Как же так получилось, что он ни разу не проболтался, ни разу не заколебался, но всегда был уравновешен и оставался на плаву? Может быть, он действительно был таким феноменальным актером, какого мне больше не встретить. Актер, который в состязании со смертью никогда не спотыкался, не снимал маски, но настолько отождествлял себя с новой ролью, что в общем-то бессмысленно говорить о маске. Даже ночью? Не знаю, тогда мне не приходило в голову навестить его ночью, но, вероятно, я снова увидел бы два насмешливых глаза, поджидавших меня. Правда, ведь для него не существовало никаких возражений, какое там возражение, даже никакого замечания он не принимал.