Мне нравился Янош. Он был совсем другим, чем в лагере, и вовсе больше не казался надменным, его сапоги, из-за которых прежде плохое впечатление о нем усиливалось, сейчас делали его в наших глазах (ни у кого не было военных сапог) еще более крепким и неутомимым. Кто знает, откуда он взял эту обувь, его лагерное прошлое наверняка было очень пестрым, но сейчас, когда он так по-отечески ворчал на парня, это не имело значения. Когда же мимо проходил унтершарфюрер с худощавым и мрачным лицом, Янош мгновенно изменился. Он резко оглянулся и позвал его подойти поближе и осмотреть локоть. «Так рано на работе», — сказало худощавое лицо и хитро осклабилось. «Свинство, — воскликнул Янош, — из-за двух картофелин, когда они ничего не ели пять дней». Унтершарфюрер сказал, чтобы он вел себя поосторожнее, но при этом он явно был в замешательстве, поскольку не ожидал такого нападения; отчасти же из-за того, что в отношении эсэсовцев к санитарам всегда примешивалось некоторое уважение; как будто они не могли не удивляться, что мы возимся с больными, которые стали такими в мире крематория. «Зачем же их выпускают из вагонов, если потом стреляют в них», — еще крикнул Янош, когда эсэсовец уходил, а тот только махнул рукой и ухмыльнулся себе под нос. В воздухе ощущался близкий конец, и, может быть, этому человеку инстинктивно даже немного понравилось, что среди стольких тел, которые своим умиранием молча осуждают его народ, одно осуждает его вслух. Но кто знает, возможно, это была ухмылка человека, который уже слышит хлопки винтовочных выстрелов и видит себя у этой расстрельной стены. «Если не больно, то все», — сказал Янош о руке, которую дезинфицировал ему бережно, как маленькому братику, сыну далекой родины. А парнишка даже не моргнул, в нем не было ни чувств, ни мыслей, но, если бы ему дали погрызть сырую картофелину, может быть, он и посмотрел бы на продырявленный локоть, подумал я. Из двух кусков он был, его локоть, как болванчик, который благодаря кожному покрову может вертеться во все стороны, и Янош укутал его в полосу белой бумаги с такой любовью, с какой мать перепеленывает младенца. «Нет, такого я от него не ожидал», — думал я, когда мы подняли парня в вагон, и Янош прикрикнул на бедняг, которые лежали на полу и возражали против этого, мол, у парня дизентерия. «Я вам дам дизентерию!» — прикрикнул он.
Действительно, я знал человека лишь наполовину, судил о нем только по этой половине, сказал я сам себе, когда снова лег и укутался в шерстяное одеяло, поскольку мне было зябко, и ноги не хотели меня держать. А Янош потом стал еще невероятнее. Откуда-то он принес бумагу с черной мазью и начал начищать сапоги. Сильным и остроумным должен быть человек, чтобы он смог, находясь среди погибели, так ее высмеивать. Как пощечина смерти, как прыжок из сферы ее всемогущества. Геройство, от которого человек уже давно отвык. «Куда? — спросил вслед ему санитар. — На инспекцию?» А Янош только пробормотал что-то, усмехнулся и одновременно затянул полосатую куртку в поясе. Это был неясный, вымученный кураж, но казалось, что этим он спасает для всего транспорта кусочек солнца, того настоящего, а не холодного глаза, висевшего над поездом как глаз утопленника.
Я накрылся с головой, чтобы согреться, и вскоре уже не думал о Яноше. Слышно было его поляка, как он дрожит в противоположном углу под коротким одеялом, а заодно и приглушенные стоны рядом с открытыми дверями. Там стояли два эсэсовца и пережевывали резиновые колбаски, равномерно разрезали их на маленькие кусочки, и наверняка кое-где из-под одеяла десятки глаз пристально смотрели на эти куски. Один был рекрутом, и форма на нем сильно топорщилась, другой был в очках и на гражданке наверняка служил почтмейстером. Им было неприятно находиться среди нас, это несомненно; было видно, что они новички в таком деле. В вагоне пахло испражнениями, и то у одного, то у другого заключенного сильно клокотало в груди. Некоторые надрывно кашляли, другие облегчались прямо в подстилки. Позднее, когда одного несли, завернутого в брезент, к вагону у локомотива, кусок подстилки все еще был зажат в его скрюченном кулаке.