Эсэсовцы машинально и растерянно подносили ко рту кусочки солдатского хлеба и колбасы, и, может быть, также и эти двое подсознательно догадывались, что время разжижилось в грязь и гной. «Глупые свидетели», — размышлял я под одеялом и следил за шумом под вагоном; это было трение худого тела, прислонившегося к колесу. Большинство из них уже не могли поднять согнутую в колене ногу и просто так стояли под вагоном, склонив головы. Я слышал, как руки схватились за металлическое колесо, и как обритый череп касался дна вагона; и поскольку я думал о штанах, которые гармошкой собрались у щиколоток, и руки уже до них не дотягиваются, я не уловил, что говорил эсэсовцу кто-то, стоявший перед дверью. «Wer?»[24] — переспрашивал рекрут, а почтмейстер все повторял, что это невозможно. «Das geht nicht. Das geht nicht»[25]. Тогда я выглянул из-под одеяла и увидел, что его почтмейстерское лицо выражало искреннее смятение, в его руке затряслось бледно-розовое мясо колбасы, поскольку голос заключенного у двери еще быстрее рассказывал, как Янош кричал, чтобы не стреляли из-за картошки, и что он продолжал кричать и потом, когда его уже ударили и повалили на землю. Да, в лагере мы смотрели на него косо, теперь же я знал, что было это потому, что от него исходила неукротимая сила. Ведь человек, который настолько полон жизни, всегда по-иному ощущает на себе захват железной проволоки. А мы осуждали его даже за то, что он иногда загорал летом за бараком; нам казалось, что он насмехается над усыхающими телами, оскверняет их.
Вместе с тем я тогда сказал себе, что новость недостоверна и что Янош вот-вот придет и спросит, как дела у маленького поляка. «Действительно, Янош?» — еще два раза переспросил почтмейстер, когда тот, у дверей, рассказал о пуле в голову, я же оглянулся на одеяло Яноша, которое было рядом с моим, ведь Янош все эти дни лежал рядом со мной. Кто знает, почему он относился ко мне так по-дружески. Может быть, потому, что я все время покашливал, а отчасти, вероятно, потому, что мы с ним вдвоем были единственными санитарами-славянами. Не знаю, но когда мы где-то из разбомбленного поезда принесли в наш вагон старую железную печь, он вскипятил в мятой консервной банке несколько крошек хлеба и какую-то траву и принес мне «супу». И тогда кто-то сказал, что его несут, и эсэсовцы тоже уважительно высунули головы в проем. Сначала вдоль вагонов прошли двое в полосатой униформе, они несли что-то в сером одеяле, но ни головы, ни сапог не было видно. Однако тело было коротким, и почти наверняка это было тело Яноша. И еще я увидел человека с автоматом, шедшего за скромной процессией, потом я опять лег и накрылся с головой. Да, холодным был этот апрельский воздух, и я живо чувствовал, как холод пробирает меня насквозь. Конечно, я подумал и о том, что вагоны за локомотивом пусты, поскольку ночью под руководством Яноша закопали всех покойников, и что он будет лежать один; но еще больше мне думалось о том, что меня знобит, и что, скорее всего, у меня опять пойдет кровь. Конечно, я, хоть и накрылся одеялом, все же видел банку с супом недалеко от своего изголовья, и я поскорее переключил свое внимание на шум под вагоном, где бритая голова опять стукнулась о деревянное дно.
Время шло медленно. Бесконечно медленно оно тянулось и длилось еще целую вечность, прежде чем мы приехали на последнюю станцию Целле. Когда поезд остановился у высокого перрона, который на всех станциях немного приподнят из-за товарных поездов, вопреки безысходности положения, мысль на мгновение улетела к рельсам в свободном порту Триест, откуда когда-то давно перед рассветом отправили точно такие же вагоны для скота, только тогда бились о двери складов еще незнакомые прежде крики, между тем как сейчас вокруг стояла тишина. Был полдень, и над окрестностями висел неподвижный воздух, как будто ядовитый газ уничтожил все ростки жизни. Поэтому и конвоиры напоминали машины, покорные дыханию небытия, слившегося с недвижными предметами. И они совсем не кричали, они просто следили, как тела выползали из вагонов, они слушали крики тех, кто не смог выползти из сумрачных углов, поскольку они были слишком слабы для того, чтобы кости могли послужить им рычагами. Безнадежная тишина, заставившая замолчать до тех пор кричавших охранников, своим гибельным шепотом, однако, пробудила в этих существах, в которых еще теплилась жизнь, более явственный страх перед космическим одиночеством последнего часа. И мне следовало бы услышать их мольбы, а тем более помочь людям, которые обозначали свои просьбы только движением глаз, беспокойно следивших за каждым нашим шагом. Я попытался помочь им выйти из вагона, опираясь на меня, но это не помогло. Мне не хватало сил, чтобы их вынести; к тому же колонна уже строилась, и моим ушам пришлось оглохнуть, чтобы крики откатывались от них, как волна от каменного берега. Но совесть, вопреки всему, воспротивилась, и я вернулся, чтобы подбодрить того, который на четвереньках вылез из вагона и сидел у проема, и в его открытых глазах сгустилась ужасная неподвижность этого дня. Я колебался, не зная, как поступить. Возможно, из-за ощущения телесной слабости и подсознательного страха, что, оставаясь с этим обессиленным телом, мы погибнем оба. Кто может знать? Эгоистичен ты по своей природе, или эгоистичным тебя делает твой ослабевший организм. Конвоиры тем временем уверяли, что за всеми, кто лежит в длинном ряду вагонов, приедут грузовики, но как им можно было верить, если неорущие охранники настолько непонятны, что почти нереальны.