Выбрать главу

Я пошел на чердак, не знаю, почему. Может быть, из-за желания найти еще кого-нибудь с рожей или дизентерией, может быть, для того, чтобы с помощью чего-то нового покончить с атмосферой пустоты и нерешительности, но, скорее всего, просто из потребности обойти место своего заточения, которую чувствует заключенный. Это был не тот чердак, где хранятся всевозможные тайны, мешанина предметов, столь же старых, что и покрывавшая их паутина. Там были только огромные и тяжелые балки, поднимавшиеся от пола до потолка. Люди в полосатых робах лежали на полу под мощными косыми балками как попало, прижатые друг к другу, так что полосы скомканной одежды казались кривыми линиями разбрызганных мозгов. А голоса в мешанине тряпок и полос — вялые пузырьки, поднявшиеся из жидкой грязи разлагающейся материи. Чердачное окно было открыто. Холодный воздух, поступавший через него, разрежал густые пласты миазмов, а люди, чтобы укрыться от сквозняка, из последних сил отползали подальше, располагаясь полукругом в нише окна. Только одно тело осталось лежать прямо под окном, одинокое в колком воздухе, словно отринутое от тверди берега людей и дрейфующее среди моря небытия, недвижимое, растянутое и худое. И, возможно, больше, чем побуждение оттащить его куда-нибудь в укрытие, подальше от открытого окна, где его положил желавший от него поскорее избавиться носильщик, меня привлекла форма вытянувшихся конечностей, особенность их положения. Потому что тело не меняет своих характерных черт, ни тогда, когда перестает держаться прямо, ни тогда, когда плоть больше не формирует его изгибов и выпуклостей. Угловатый череп, положенный на деревянную подставку, казался мне знакомым и, несмотря на выступающие скулы, он все еще был головой молодого пастуха, который тебе, горожанину, вырезал свистки из орехового дерева на Шпиларьевом лугу, или обритой головой двоюродного брата, которого увез эсэсовец, говоря, что его выпустят, но потом о нем не было ни слуху ни духу. Действительно, я подумал и еще о чьей-то голове, пока меня не осенило, что эта, бритая, Иванчека. А потом я увидел его ясные живые глаза, искавшие меня. В них, как всегда в последние минуты жизни, собралась вся остававшаяся в теле влага, и их блеск был признаком уходящего света, но однако еще оставалась в них застенчивость мальчишки, которому детские приключенческие истории подменили непонятными картинами конвейера смерти. И в то время, как его зрачки пристально смотрели на меня, словно не только пытаясь освободиться от тисков страха, но и стремясь передать мне весь неосознанный, рвущийся из глубины его физического существа, гнев, я снова видел его молящую и добрую улыбку, с которой он уезжал из Харцунгена. Все, кто еще был в состоянии двигаться, должны были пешком идти на железнодорожную станцию при поспешном бегстве фашистов из клещей восточного и западного фронтов. Именно тогда неизвестно каким путем дошла до Иванчека посылка из словенской деревни. «Настоящие золотистые сухарики», — говорил он и держал пакет на руках, как молодая, еще неловкая мать новорожденного. Как будто родным удалось как раз вовремя прийти на помощь сыночку в другой мир, туда, где живые люди стали уже неосязаемыми тенями. И с этим откровением, сиявшим из его глаз, он пришел ко мне, вероятно, потому, что я давал ему жестянки баланды, остававшейся после умерших, за то, что он носил из туннелей дрова для печи. Он прятал деревяшки на груди, чтобы охрана их не заметила. Но в тот день он набил рубашку сухарями и крепко перевязал в поясе тряпичную куртку, так что застиранные серо-синие полосы округлились, словно у него на груди появился горб. Он прощался и надеялся на что-то, но эта надежда то и дело сменялась сомнением, появлявшимся в скромных, детских глазах; он снова и снова поглаживал свой бесформенный горб, словно убеждаясь в сохранности свертка, как бы осознавая святость съестных припасов, посланных ему родной землей перед дорогой долгого и последнего испытания.

Теперь же он лежал на полу, один-одинешенек. «Ну, Иван», — пытался я подбодрить его уверенным голосом человека, воображающего, что он твердо стоит на ногах, но вышло слабо и неубедительно, несмотря на радостные нотки от встречи. И его глаза справедливо их отвергли. Или же мне просто казалось, что его погубленная молодость обвиняет меня, ведь мое тело было прямым, оно стояло на ногах. Не знаю. Но я и не смотрел в его глаза, когда присел рядом с ним на корточки и приложил ухо к его рту, как альпинист, ловящий звуки на краю пропасти, только что поглотившей его товарища. Но признаки жизни появлялись по крупицам, как из пропасти, в которой то и дело откалываются камни. Эти слова будто исходили чуть ли не из потустороннего мира, ведь они звучали так слабо, когда объясняли мне, что все произошло именно из-за золотистых сухариков, которые он размачивал во рту, высасывал их, продлевая ими себе жизнь, каждый день, день за днем, все время нашего бесцельного странствования в открытых вагонах для скота. И глухие, еле слышные, несвязные слова все больше приближали меня к нему, его лежащему телу. Оно оказалось беззащитным от плотной массы тел, стоявших в вагоне, сжимавших его грудь, набитую сухарями, от рук, хватавших его, от коленей, которые пихали, от ног, которые топтали его до тех пор, пока совсем не затоптали на дне вагона это тело, со скрещенными на груди руками, в сбившейся серо-синей полосатой мешковине. Так я сидел на корточках над его высохшей головой и был захвачен образом желтых кусков хлеба, осознавая и переживая свое бессилие. Промелькнула никчемная мысль о том, что я мог бы помочь ему, мог бы его спасти, если бы знал, что он лежит на дне одного из вагонов, мимо которых я столько раз проходил, когда мы перевязывали флегмоны и когда носили трупы в те два вагона за локомотивом.