Это чувствовал и Лейф, когда находился в хорошем настроении и приветливо смотрел на меня. Мою отстраненность он не брал в расчет и расспрашивал меня тогда о моей стране. Он был человеком дела. Например, в тот раз, когда прямо на этой террасе летом он собрал всех заключенных, чтобы осмотреть их и оценить их работоспособность. Он сидел за некрашеным походным столом, и длинная очередь голых тел выстроилась перед ним. Он делил их на категории. К третьей и четвертой относились те, кто был ослаблен или не способен работать по другим причинам. Таким образом решение о том, кого отберут при наборах для рабочих транспортов, не должно было быть отдано на волю случая. Поэтому тот, кто смог показать флегмону, или большой отек, или даже следы поноса на тощих ягодицах, пережил под лучами летнего солнца минуту утешения. Для хромых и изувеченных забрезжила искорка счастья, когда они догадались, что их могут причислить к непригодным. Таким Лейф не прикладывал к груди стетоскопа и также от меня, своего переводчика, не ожидал, чтобы я спрашивал, болит ли у них что-нибудь. Проблемы возникли только тогда, когда старый истриец[44] пытался растолковать, как он слаб. Норвежца Лейфа Поулсона, главного врача из Осло, многословные просьбы всегда раздражали, ему они казались образцом итальянской плаксивости. Сначала он с недоверием отнесся к рвению, с которым я ему доказывал, что хорватские истрийцы столетиями были брошены на произвол судьбы и что вдвойне несправедливо считать их людьми римской крови, и в конечном счете он со мной согласился. Так что теперь он не ждал, пока я упрусь, а уже заранее спрашивал: «Как насчет этого? А он кто?» Хотя национальная принадлежность не влияла на определение категорий, но как часто психологический настрой врача и в нормальных условиях играет очень важную роль для оценки состояния больного. Там он мог стать решающим, когда Лейф колебался, причислить кого-либо ко второй или к третьей категории. Это длилось лишь мгновение, но его хватало, чтобы отправить нагое тело, стоявшее перед столом, в ряды нетрудоспособных. Ведь совершенно ясно, что и это не было какой-либо порукой на будущее, однако Лейф добился этим того, что старосты бараков не выгоняли всех заключенных без разбора и не отбирали из них годных для работы кулаками и пинками. Летом 1944 года условия в мире крематория стали меняться. Ощущалась реальность Второго фронта. И Лейф каждый день, прежде чем мы начинали: он — диктовать, я — писать анамнезы и диагнозы, заходил в канцелярию капо ревира, чтобы посмотреть расположение флажков на настенной карте. Тогда он был в зебре, высокий и седовласый, со стетоскопом на шее, капитан потопленного флота, который еще не потерял веры в плавание в бескрайнем море людей. Я же даже в этих условиях оставался погруженным в себя, всегда с некоторым защитным скепсисом в сердце, или где там еще находится центр недоверия, сомнения, постоянной бдительности и тайного выжидания. Но я ошибся, не на этой террасе Лейф сидел за походным столом, это было пониже, на предыдущей. Здесь я уже наверху, и отсюда можно увидеть перекладину виселицы.
В то холодное послеполуденное время наш взгляд, конечно, не простирался так далеко. Мы находились далеко внизу. Снега уже не было, но безостановочно лил дождь, поэтому не помогало то, что мы прижимались друг к другу спинами, ведь мокрые тряпки еще сильнее прилипали к коже. Сначала этот день был такой же, как все, и до полудня не произошло ничего особенного. Конечно, возможно, эсэсовец вешал смертников на крюках за печью, но такого слуха до бараков не дошло. Перед душевой староста барака распекал голого человека, высохшее тело которого уже не распознавало вовремя позывов к поносу. В тот раз это был адвокат из Любляны, сухопарый и длинный, в очках с толстыми линзами. «Verfluchtes Dreckstück,»[45] — обругал его староста и ударом ноги выпихнул на середину, где стояли круглые умывальники. «Pass mal, wie er stinkt, der Verfluchte!»[46] От удара его кулака человек замахал в воздухе руками, и его очки отлетели на цементный пол. Белки его глаз потерянно сверкали в мрачном помещении. «Bleib da stehen,»[47] — крикнул мучитель, и руки грешника ухватились за серый край круглого плоского цементного лотка, окружавшего столб с дырочками наверху. Из них рано утром брызгала роза тонких струй, под которые нужно было подставлять обритые головы и голые плечи. Но сейчас из дырочек ничего не полилось, тогда староста барака схватил ведро ледяной воды и выплеснул его на тело, которое затряслось так, что позвоночник задрожал, как бок усталого животного при ударе бича. «So, Mensch»[48]. И еще ведро слева. Струи воды полились по спине, по лестнице ребер, как по зарешеченным окнам, покрытым пергаментом; и так до самого низа по ягодицам, так что фекальная жижа стекала на сероватый пол. «So, Mensch, so stinkst du nicht mehr»[49].