Сейчас мне следовало бы пойти по направлению к выходу, но я снова оттягиваю время, как внизу, когда не мог решиться начать подъем по лестнице. Смотрю на круто спускающийся вниз холм, и мне кажется, будто я заранее предчувствую ощущение необъяснимой ностальгии, которое охватит меня, когда я буду во внешнем мире. Я на тихом кладбище, на котором жил и откуда уехал в отпуск, а теперь вернулся. Я житель этого края, и у меня нет ничего общего с теми людьми, которые подходят к зарешеченным воротам и очень скоро снова продолжат охоту за новыми приключениями, растрачивать часы и минуты. Для меня здесь стоянка потерянного мира, который расширяется в бесконечность и нигде не может повстречаться с человеческим миром, нигде нет между ними точки соприкосновения. И я привязан к ней, как, может быть, кто-то к пустыне Сахаре, в которой человек становится огоньком среди пламени, а она своей бесконечной пустотой и уничтожающей безграничностью пронизывает его насквозь, так что потом в отдалении он раздвоен и безутешно жаждет нового слияния. Только огонь пустыни чист, песчинки невинны, в то время как здесь человеческие руки бросали поленья в печи, земля этого мира смешана с пеплом. А возможно, совсем наоборот, я не могу отделиться от террас именно потому, что они так замкнуты в себе, что я могу объять их одним-единственным взглядом. Тут нет разбросанности, как в других лагерях, и ничто никуда не уходит и не расширяется. Все обозримо. Все разумно устроено, и взыскательные хозяева милостиво врезали в гору ступени, чтобы можно было без труда спускаться к своему жертвенному огню. Не знаю. Не знаю, чего мне не хватает. Во всяком случае я, как и другие, выйду через зарешеченные деревянные ворота и унесу с собой глоток этого воздуха в свою каждодневную суету. А может быть, что моя нерешительность возникает из потребности вместе с тишиной этого воздуха взять сейчас с собой еще что-то. Что-нибудь, что не уничтожило бы видения, но отняло бы у него его почти сновидческую силу. Но мне нечего взять. И помимо всего, меня это посещение, внесшее крупицу смысла в бесцельность моих человеческих дней, сейчас, хоть я и не выношу этого, еще как-то сподвигло почтить память погибших. И пусть так будет. Пусть будет хотя бы данью памяти душам угасших товарищей. Ни одного живого ростка здесь нет, который бы я мог взять с собой. Ни одного откровения. Сейчас мне вновь становится ясным, что невозможно существование доброго божества, которое было бы вездесущим и при этом оставалось бы немым свидетелем перед этой трубой. И перед газовыми камерами. Нет, если есть какое-то божество, то оно слито с предметами, с землей, с морем и с человеком, оно не знает и не может знать различия между добром и злом. А это опять-таки означает, что только человек может привести в порядок мир, в котором живет, может изменить его так, что в нем станет возможно воплотить больше хороших, чем плохих мыслей. Тогда мир был бы, по крайней мере по человеческим меркам, более приемлем. Тогда человек приблизился бы к идее доброты, о которой мечтает с тех пор, как осознал свои способности. Тогда бы он стал ближе к образу доброго божества, рожденному его сердцем. Ну, а теперь мне пора уходить, мне нечего взять с собой из этого заколдованного круга из ржавой колючей проволоки.
Я снаружи и стою перед памятником, который поднимается на сорокапятиметровую высоту над длинными и плотными рядами белых крестов. Каждый француз, ставший пеплом в немецком мире крематориев, имеет свой. Nécropole nationale du Struthof. Национальное кладбище. Памятник действительно выразителен, это символ любви великого народа к своим дочерям и сыновьям. Левую половину высокого монумента изрезала наклонная, круто спадающая извилистая линия, которая у подножия закругляется вовнутрь. Правую половину выпила пустота, так что от нее остался лишь отвесный острый край. Внутри этого величественного символа прерванной жизни скульптор высек фигуру изможденного тела в плену белого камня, словно в безжалостных тисках каменоломни. Острая вершина памятника — треугольное копье, устремленное в небо, а фигура повернута к Донону, и перед ее пустыми глазницами простирается весь амфитеатр Вогезов. И я думаю, каким правильным было решение разместить национальное кладбище в пространстве, огороженном колючей проволокой, как в сетке, которая должна уберечь его от забвения потомками. Но больше, чем восхищение замыслом создателей этого прекрасного монумента, у меня вызывает протест то, что мы сами еще недавно отворачивались от тех, кто вернулся из этих лагерей смерти, а тем более так быстро забыли тех, кому не удалось вернуться. Будто кто-то решил: пусть унижение, которое они пережили здесь, сопровождает их всю жизнь, пусть оно будет выжжено клеймом на их лбах, как номера, вытатуированные на левых руках наших женщин в память об Освенциме. Почему так? Почему ореол героической славы — для тех, кто пал с винтовкой в руке или лежа за пулеметом, а тем, кого иссушил голод, — лишь наспех высказанное слово памяти или же молчание? Почему вы так предательски отвязались от непрошенного гостя? Разве те, кто в тылу врага устраивали акты саботажа, не были такими же героями, как вооруженные повстанцы? Возможно, они были еще большими героями, потому что, схваченные врагом, безоружные, они могли полагаться только на свою духовную силу, тогда как герои, ныне увенчанные славой, проявляли свою храбрость в борьбе с врагом, держа в руках оружие. Почему двойные стандарты? И если действительно некоторые вели себя недостойно или даже сотрудничали с убийцами (что нужно доказать), почему на великое множество погибших и на малую толику выживших пала тень позора? Но виноваты также и мы сами, те, кто вернулся, поскольку мы не стали бороться. Разочарованные послевоенным миром, мы замкнулись в себе и молча уходили в покинутые края, где из раненой земли рос только плевел. Нам бы следовало громко заговорить, не только ради испепеленных товарищей и своей чести, но еще более для того, чтобы донести до сознания людей ценность неафишируемого самопожертвования, которое еще в большей степени, чем самопожертвование на поле боя, должно быть занесено в анналы человеческой чести.