Я выключил свет под зеркальцем заднего обзора и собираюсь укладываться, но еще какое-то время с интересом наблюдаю за палатками. Почти все они уже поглощены мраком, но из одной выходит широкая полоса света. Она вызывает в моей памяти пушистый лисий хвост, который однажды осветила моя левая фара по дороге в Штаньель. Слишком поздно, и никто не играет между палаток, как прошлой ночью в Тюбингене. Ближайшая ко мне палатка находится слева от меня, пять или шесть человек сидят на складных стульчиках возле низкого столика. Тихо говорят, так что я не могу разобрать, какой они национальности, но в конечном счете не имеет совершенно никакого значения, норвежцы они или голландцы. Может быть, они приехали в этот утолок насладиться природой, и сейчас в тишине они прислушиваются к ее тайным сигналам. А может быть, они также знают о двух заглавных N. N., и побывали на террасах там, наверху, и ночью страшные видения проникнут в их сны. Связь с природой сейчас прервалась, и они опять найдут ее, когда вернутся в фьорды, к тюльпанам или под лопасти ветряных мельниц. Сейчас они почтительно молчат рядом с тайной земли и склона, который невидимо заслоняет полотняные стоянки кочевников двадцатого столетия.
Скорее всего, это не снилось мне; вероятно, прежде, чем я заснул, впечатления от вчерашнего посещения в полусне переплелись с тенями, которые принесла мне маркирхская ночь. К тому же я не помню, чтобы плохо спал, не так как в кемпинге в Тюбингене, где я просыпался всякий раз, когда ворочался на узком лежаке. Вероятно, я размышлял об этом, когда еще не совсем заснул, сейчас же ночь прошла, и я вижу образы как сквозь густую вуаль только что пробудившейся памяти. Так, мне кажется, будто я ночью скрылся в бараке и жду, пока сторож закроет ворота заброшенного хлева. У него нет причин думать, что кому-то захочется провести ночь в этом спокойном месте; ведь он сторожит не Лувр с его бесценными полотнами. Тут нет картин, которыми можно было бы соблазниться. Да, мне казалось, будто я посреди ночи вышел из барака и остановился на террасе. Справа от меня тьма застряла в клюве виселиц и сгустилась, а подо мной на узких площадках, посыпанных гравием, спускающихся по склону, теснятся полосатые фигуры. Поскольку бараков больше нет, по сторонам пустота, ряды, как обычно, жмутся друг к другу, чтобы согреться. Но не раскачиваются туда-сюда. Они неподвижны, тени, одетые в мешковину, но материя их не касается. Висит на их плечах, как на зубьях деревянных граблей, как на деревянных вешалках, которые резко врезаются в ненатянутую ткань. И нет никого, кто был бы назначен для проведения смотра рядов на террасах. Только я там. Я понимаю, что не из-за меня их заставили стоять. Но тем не менее во мне пробуждается неясное ощущение вины. Я не успеваю понять, откуда взялось это ощущение, как вижу Лейфа за длинным столом; теперь я вижу ряды голых тел, стоящие на солнце и ожидающие осмотра, как будто речь идет об окончательной селекции. А я там всего лишь переводчик, ничего не решаю, никому не причиняю вреда. Да и медицинские заключения Лейфа в конечном счете зависят от поверхностной зрительной оценки; такое множество людей исключает другие методы отбора. Откуда тогда этот немой холод построенных рядов? Их же собрали не для суда надо мной? Каждую ночь они собираются здесь на террасах после ухода живых посетителей, чтобы заново освятить эту землю, по которой прошло столько летних сандалий. Они стоят в молчании, как осиротелые византийские святые, и упрямо смотрят перед собой. Хоть кто-нибудь мог бы оглянуться и кивком головы показать, что узнает меня, пусть и с осуждением в стеклянном взгляде. Все было бы лучше, чем это холодное пренебрежение. Ну что я сделал не так? Почему допускаете, чтобы я, как чужой, проходил мимо вас по ступеням? И вы тоже, пришедшие из нашего барака? Ведь мы все вместе сидели и лежали в грязи перед бараком. Разве нет? Мы прижимались к земле в надежде, что до наших тел дойдет мягкая волна целительного излучения из глубин скальных пластов и вдохнет жизнь в бесплодную лагерную землю и наши атрофированные ткани. Разве мы не лежали вместе? Или, быть может, наше стремление распластаться на земле, прежде всего, означало полную покорность, наше стремление к конечному покою, при котором слияние с земной материей просто раз и навсегда разрешило все противоречия и заставило умолкнуть все голоса.
Наша неподвижность была сродни тому, как отрешенно сидят старики, у которых иссохли вены и увяли мышцы. Но у стариков нет ощущения полной опустошенности или предвкушения грядущего отдыха, тогда как тело, распластавшееся в грязи, прекрасно осознает напряжение и труд массы тел на маленькой площадке перед бараком.