Ну, и сам Андре непоследователен. Даже разгневанный, он вспоминает, как однажды спас немца Франца, капо бункера и крематория. Эсэсовцы всех таких свидетелей периодически уничтожали, а поскольку Франц вел себя по-человечески с заключенными, Андре, когда нас эвакуировали из лагеря, спрятал его в ревире. В первой партии больных эсэсовец заметил его, и Францу пришлось остаться. Но Андре не отступился, включил его в новую группу отъезжающих, и, когда эсэсовцы вспомнили о Франце и пришли за ним, его уже не было. Вряд ли его потом нашли в море зебр. Значит, Андре Франца из-за его человечности почти вырвал из жерла печи. Чувства справедливости и солидарности тогда были у Андре сильнее, чем потребность в проклятии и анафеме. Но правда и то, что немцы, проявлявшие человечность, то, что мы привыкли называть сердечностью, были исключением. Со мной за четырнадцать месяцев в лагерях такое произошло только один раз. Случилось это тогда, когда наш поезд стоял на какой-то станции и рядом стоял военный состав с зенитными орудиями и пулеметами. Было это после того, как мы закопали сто пятьдесят скелетов из двух вагонов, и после смерти Яноша. Вагоны за локомотивом опять заполнялись, и соответственно количество доходяг несколько уменьшалось. В тридцати вагонах это, конечно, не бросалось в глаза, но тут и там выжившие не в такой тесноте стояли под сырым апрельским небом. Теперь можно было иногда присесть и умереть на корточках, в окружении частокола серо-синих полос; но многие, закатив глаза, и мертвые оставались стоять, зажатые в толще тел. Только некоторые, дошедшие до животного состояния, роняли стоящую смерть вниз, на дно вагона и стояли на трупах, как на поленнице дров. Больные с флегмонами и нарывами могли протолкаться к открытой двери вагона; так что у нас, санитаров, работы было выше головы. Не то, чтобы изможденные люди бог знает как хотели новую повязку, но уже взгляд на дезинфицирующую жидкость и на желтую мазь, как бальзам на душу, несколько успокаивал голод, длившийся уже шесть дней и накладывавшийся на прежний многомесячный пост. Забота санитаров избавляла их от аморфности общей гибели, может быть, они также чувствовали потребность в близости санитара, в прикосновении его рук, в привычном ритуале с бумажным белым бинтом.
Военный состав стоял рядом. Станции не было видно, поскольку нас задвинули чуть подальше. День был солнечным, а лучи нежными, покорными, с каким-то анемичным отливом. Их сияние только лишь подчеркивало силуэты стволов пулеметов, направленных в небо. Не знаю, было ли это после того, как мы напрасно простояли в Гамбурге, между двумя поездами заключенных в зебрах, или это было раньше. Как всегда во время остановок, мы, санитары, рассеялись вдоль вагонов. И снова мы почувствовали, насколько было правильно, что при отъезде из Харцунгена, посреди хаоса, мы собрались в закрытом вагоне и переоборудовали его в медпункт со всем, что, несмотря на поспешность, нам удалось взять с собой. Бинты, риванол, пластыри, желтую мазь, вазелин. И полным-полно блюдечек, коробочек, скальпелей и резиновых перчаток. И бутылку спирта из эсэсовской амбулатории. Смешанный с водой, спирт некоторым заменял еду и пробуждал искры веры в спасение. Двери вагонов были распахнуты, и на порожках дверных проемов сидели худые фигуры в подвернутых до колен штанах. Ноги были как палки, покрыты коростой и отливали желтизной. Местами из вагонов свисали ноги с распухшими ступнями, напоминавшими мясистые булавы. Там, где я остановился, на порожке вагона сидел только один человек, так что я смог поставить склянку с риванолом и бумажный пакет рядом с ним на пол вагона, а не на землю, узкую тропку между рельсами. Это был француз, уже немолодой, но еще с настоящей влагой в глазах, такой, без хрустального отблеска. Хоть и редко, но встречаются некоторые тела, которые, несмотря на худосочность, особенно выносливы, поэтому есть надежда, что слепая вера вынесет их на противоположный смерти берег. У него был нарыв на икре левой ноги, и кожа, которая в других местах была шершавой и желтой, была на этом месте беловатой и гладкой, какой обычно бывает на лысине. Это означает, что гнойный очаг глубоко внизу, если имеет смысл говорить о глубине при такой атрофии тканей. «Болит?» — спросил я его и пощупал пальцем. «Oui»[63], — сказал он и кивнул головой. Обеими руками он придерживал колено. «Очень хорошо, если тебе больно», — подумал я, протянул руку за скальпелем и продезинфицировал его. Почувствовав дискомфорт, я оглянулся и увидел, что на меня смотрят глаза блондина, чистившего пулемет на платформе, за моей спиной. И взгляд его не был просто любопытным. Казалось, что глаза высокого и красивого солдата не просто смотрят на свисающие ноги, в них удивление, что такие создания еще живы. Одновременно с этим чувством было в тех глазах тихое и горделивое смятение красивого животного, красивого коня, как если бы перед ним положили падаль. И вместе с тем еще чуть ли не уважение, почти восхищение санитаром в полосатой куртке, который дотрагивается до мертвеца, обращается с ним спокойно и просто, словно у него за плечами многолетний опыт такой немыслимой работы. Моим первым чувством было инстинктивное желание заслонить свисающую ногу и скрыть унизительность того вагона и всей бесконечной цепочки вагонов; словно я хотел скрыть эту тайну от глаз светловолосого немецкого бога. Почему-то именно тогда рядом с моим пациентом начали вылезать из вагона желтые скелеты. Разумеется, уже целая шеренга других стояла и сидела на корточках под вагонами, и больше, чем их дело, поражал вид оголенных ног с гармошкой полосатых штанов у лодыжек, особенно тех, которые не могли присесть и, согнувшись под дном вагона, терлись о него голыми черепами. А этот медленно сползал вниз и был лучше виден. Немыслимый актер, сходящий с подмостков невероятного странствующего театра. И когда он так мучился, чтобы достать подошвами до земли, его штаны соскользнули вниз до деревянных башмаков, выставив на показ огромный желтый костлявый мотылек… И в этот момент я приставил скальпель к коже моего пациента, твердой, как кожаное изделие, и сделал глубокий разрез сверху вниз. Француз судорожно ухватился обеими руками за колено, а я подумал: пусть этот немец посмотрит, какие товарищеские у нас отношения со смертью. Потом я больше не думал о нем. Я промыл рану, из которой вытекло несколько слезинок желтоватой смолы, засунул в нее марлю, намоченную в риваноле, и перевязал бумажным бинтом. Потом я отнес свою сумку с медикаментами в вагон, поскольку другие уже закончили перевязки, и я был последним.