Новое варварство, возникшее на европейской земле в связи с непримиримым соперничеством стран, направляющих человеческую цивилизацию, показало свой отвратительный облик уже в Первую мировую войну. Предыдущие столкновения армий вели в крайнем случае к их уничтожению: теперь же — в эпоху военных ядов и тотальных блокад — под вопрос ставилась сама возможность выживания как такового. Летом 1914 года коронованные и избранные кормчие держав заковали в кандалы гуманистические начала, прежде горделиво провозглашенные как основы культуры, на которых были вскормлены их утописты и идеологи. Сильные вчерашнего (позавчерашнего) мира громкими призывами к своим соотечественникам вовлекали в планетарную битву титанов каждого обывателя. Осень 1918 г. должна была вернуть страны, до последнего упорствующие в битве титанов, в лоно нормальности — однако скоро стало очевидно, что война изменила все. В том числе мир. Ничто не могло и не смело остаться таким, каким было прежде.
Словенцы в Триесте, столкнувшиеся в 1918 году с итальянской оккупацией, сначала полагали, что Карла Габсбурга — если бы его успели короновать в Вене, в череде австрийских императоров он носил бы титул Первого (однако неравнодушная к иронии история, еще перед официальной интронизацией, сделала его Последним) — сменит новый правитель, король Виктор Эммануил III. Они не учли мелкую, но очень важную деталь: в отличие от прежней страны ее наследница высшую власть обосновывала не только милостью Божией, но и волей народа. Политика Рима, с которой словенцы в Триесте и Приморье познакомились после распада многовековой Австро-Венгерской империи, вскоре продемонстрировала, что законы в изменившейся обстановке не стали инструментом справедливого улаживания человеческих взаимоотношений, а орудием — а если нужно, то и оружием — в стремлении к изменению действительности. Государство более не признавало принципов и идеалов, а лишь намерения и цели.
После победы в войне власти нерешительно колеблющейся либеральной Италии «в красное двухлетье» 1919–1920 годов, скрестив руки, созерцали беспредел фашистских революционеров, которые во взрывной атмосфере, насыщенной полуреальной, полунадуманной угрозой левого политического переворота, перенесли новое варварство из фронтовых окопов на площади, улицы и в дома. На территориях, присвоенных савойским королевством осенью 1918 г., власти слишком потакали бойцам Муссолини и даже не пытались воспротивиться им. Более того, в нападении на триестский Народный дом 13 июля 1920 года совершенно открыто участвовали представители итальянской армии и полиции. Страна уже не была хладнокровной лавирующей силой, а преобразовалась в хищного монстра, оказывающего давление на каждого гражданина: тому, чья кожа не соответствовала его униформе, давали почувствовать всю тяжесть постцивилизационной жестокости. Триест должен был стать словенцам — в особенности родившимся там — абсолютно чужим (по сути, мертвым) городом.
Родившийся в 1913 году Борис Пахор выразил словами это открытие, которое не было для него абстрактным обобщающим положением, а суровой автобиографической конкретностью:
«Уже в молодые годы из нашего сознания вытравили все иллюзии и приучили нас к ожиданию еще большего, апокалипсического зла. То есть для того, кто еще в школьные годы поддался панике, охватившей сообщество, существование которой отрицалось, вынужденного бессильно смотреть, как языки пламени уничтожают его театр в центре Триеста, видение будущего исказилось навсегда. Кровавое небо над портом, беснующиеся фашисты, которые обливают бензином величественное здание и потом пляшут у бушующего костра, — все это запечатлелось в душе ребенка и травмировало ее. И это было только начало, поскольку позже этот ребенок стал обвиняемым, не зная, перед кем или в чем он согрешил, он ведь не мог понять, что его осуждают лишь за то, что он говорил на языке, на котором он выражал любовь к родителям и начинал познавать мир».