Выбрать главу

Время от времени у нас все же происходят длительные исповедальные беседы, словесные пиршества — вроде бы искренние, но со странными, необъяснимыми пробелами: в них полностью отсутствуют воспоминания, связанные с детством. Во что они играли, где, с кем? — все это сплошная загадка. Словно прямо из колыбели шагнули во взрослую жизнь. Ни словечка о школьных подругах или веселых проказах! Ни одна из них не вспомнит улицу, на которой родилась, или парк, где играла ребенком. Я спрашивал напрямик: «Вы умеете кататься на коньках? Умеете плавать? Играть в камушки?» Да, отвечали, умеют. И еще много чего умеют. А что? Но сами никогда не погружались в столь отдаленное прошлое. Даже случайно, к слову, как часто бывает в оживленной беседе, им никогда не вспоминался какой-нибудь необычный или приятный эпизод из детства. Иногда одна из них проговаривалась, что ломала в прошлом руку или растягивала лодыжку, но когда? где? Снова и снова направлял я их на дорогу, ведущую вспять, — предельно осторожно, с уговорами — так загоняют коня в стойло, — но никакого результата. Любые подробности их утомляли. Разве важно, отговаривались они, когда и где это случилось? Хорошо, тогда захожу с другого конца! Перевожу разговор на Россию или Румынию и внимательно наблюдаю за реакцией. Делаю это весьма искусно: начинаю издалека — с Тасмании или Патагонии и только постепенно, окольным путем подвожу к России, Румынии, Вене и бруклинскому равнинному ландшафту. Словно не догадываясь о моей игре, они охотно поддерживали разговор о таких экзотических местах, как Россия и Румыния, но делали это как бы с чужих слов, будто почерпнули все сведения из путеводителей или частных бесед. Стася, чуть похитрее Моны, могла даже притвориться, что дарит ценную информацию — случайную улику. Ей ничего не стоило, например, рассказать какой-нибудь случай, выдав его за эпизод из романа Достоевского. Она, видимо, полагала, что у меня слабая память, но даже будь та крепкой, вряд ли я в состоянии, считала она, запомнить тысячи анекдотов, густо рассеянных по книгам Достоевского. А вдруг это и впрямь цитата из Достоевского? Стася не знала одного: я цепко храню в душе ауру прочитанного, эту таинственную эманацию. С Достоевским меня не проведешь — я тотчас распознаю фальшивку. Но я мог подыграть, притворившись, что припоминаю рассказанный эпизод, мог согласно кивать головой, смеяться, хлопать в ладоши, делать все, что она пожелает. И только одного никогда не делал — не признавался, что разгадал ее уловки. Иногда — во имя все той же игры — я поправлял Стасю, делал какие-то замечания, вносил дополнения, даже спорил, если она продолжала настаивать на своем. А сидевшая все это время поодаль Мона внимательно прислушивалась к разговору, даже не догадываясь, что мы ломаем комедию. И, как дитя, радовалась, что речь идет о ее идоле, ее божестве — о Достоевском.

Каким завораживающим, каким неотразимо притягательным был этот мир фантазий и вымысла, когда нет никаких других занятий, ничего важного. А как хороши были мы, славные ребята, лгунишки эдакие! «Жаль, что Достоевский этого не видит!» — восклицала Мона. Можно подумать, он сам выдумал всех своих психов и те безумные сцены, которых полно в его романах! Я хочу сказать, что он не выдумывал их ради своего удовольствия и не был прирожденным острословом и лгуном. Моим подружкам даже не приходит в голову, что, возможно, они сами не вполне нормальные персонажи в книге, которую невидимыми чернилами пишет сама жизнь.

Нет ничего удивительного в том, что всех, кем восхищается Мона, будь то мужчины или женщины, она зовет психами, а тех, кто вызывает у нее отвращение, — дураками. Правда, когда Мона хочет сделать мне комплимент, она всегда называет меня дурачком: «Ты такой дурачок, Вэл». Это означает, что я достаточно значителен и сложен — по крайней мере в ее представлении — и вписываюсь в мир Достоевского. Иногда, когда она, впадая в горячечный бред, восторженно говорит о моих ненаписанных книгах, то договаривается до того, что называет меня новым Достоевским. Жаль, что я не могу хоть изредка забиться в эпилептическом припадке. Это помогло бы хоть как-то соответствовать образу. К несчастью, есть одна вещь, которая разрушает чары: я слишком легко скатываюсь в «буржуазность». Другими словами, становлюсь излишне любопытным, излишне въедливым и нетерпимым. По мнению Моны, Достоевского никогда не заботила такая мелочь, как факты. (Одна из полуправд, услышав которую, морщишься.) Если ей верить, писатель всегда витал в облаках или, напротив, погружался в бездны. По грешной земле ходить ему было неинтересно. Такие вещи, как перчатки, муфты или пальто, его не заботили. И в женских сумочках он не рылся в поисках имен и адресов. Он жил только в своем воображении.

У Стаси — свое представление о Достоевском, о его образе жизни и стиле работы. Несмотря на свои чудачества, она все же ближе к реальности и понимает, что кукол делают из дерева или папье-маше, а не исключительно «из воображения». И не отрицает, что Достоевский тоже мог как-то соприкасаться с «буржуазностью». Особенно пленяет ее демонизм Достоевского. Для нее дьявол — реальность. Зло — тоже реальность. Мону же, напротив, эмоционально никак не затрагивает зло у Достоевского. Она воспринимает его как часть писательского метода. Ничто в литературе не может ее испугать. Впрочем, и в жизни — тоже. Почти ничего. Потому она и проходит неуязвимой через горнило испытаний. А для Стаси, если она не в настроении, даже завтрак в обществе других людей может стать катастрофой. У нее нюх на зло — она учует его даже в холодной овсянке. Для Стаси дьявол — вездесущее Начало в вечном поиске жертвы. Стася носит обереги и амулеты, отпугивающие злые силы, а входя в незнакомый дом, производит странные манипуляции или произносит заклинания на неведомых языках. Мона только снисходительно улыбается, находя эти идущие из первобытной культуры предрассудки «очаровательными». «В ней говорит славянская кровь», — любит повторять она.

Теперь, когда администрация лечебницы отпустила Стасю домой под ответственность Моны, надлежало с большим вниманием отнестись к нашему совместному бытию и обеспечить несчастному созданию более стабильный и спокойный образ жизни. Если верить душераздирающему рассказу Моны, ей передали на руки Стасю с большой неохотой. Одному Богу известно, что та наговорила врачам о себе и своей подруге. Только много недель спустя, связав воедино ловко выуженные мной сведения, я составил более-менее цельное представление о той памятной беседе, какую провела Мона с врачом. Выходило, что обоих беседующих следовало бы держать в психушке до конца их дней. К счастью, вскоре я имел другую версию той же беседы и получил ее — что совсем уж неожиданно — от Кронского. Понятия не имею, чем его заинтересовала эта история. Само собой разумеется, что Мона назвала в лечебнице его имя — как семейного врача. Не исключено, что тогда же она позвонила ему глубокой ночью и, рыдая, просила помочь любимой подруге. Но из ее памяти почему-то напрочь выпало, что именно Кронский вызволил Стасю из больницы — о том, чтобы передать ее на попечение Моне, речь вообще не шла — и что одного слова Кронского (сказанного администрации) было достаточно, чтобы выписка не состоялась. Последнее Кронский прибавил явно для красного словца — так я это и расценил. На мой взгляд, Стасю выпустили просто потому, что были переполнены палаты. Я решил заглянуть при случае в лечебницу и сам все выяснить. (Точности ради.) Но я не тороплюсь, понимая, что теперешняя ситуация — только прелюдия, дурной знак, предвещающий будущие неприятности.

Время от времени, когда возникало желание, я совершал набеги на Виллидж и бродил там, как никому не нужный, бродячий пес. Задирая ногу, мочился на фонарные столбы. Гав-гав! Гав!