…Набегает ночь, темнеют облака, по тусклой тундре летит олень, и тьма настигает его, он сбивается с ровного шага, и человек в одежде из оленьих шкур поднимает ружье к плечу…
Никольский молча смотрел на Манакина.
— В журнале «Дружба»? Это ваши стихи? — тихо спросил наконец Никольский.
— Сочинял, да-а. Я сочинял, да-а. Пять произведений, товалисникосски. — Было непонятно, изображал ли он скромность или опять-таки неизвестно чем вызванную обиду.
«Увидеть Арона, — лихорадочно проносилось в голове у Никольского. — Увидеть Арона, от Манакина удирать! Какая-то фантасмагория, черт знает что!..»
Он протянул Манакину руку с торжественной демонстративностью.
— Очень рад, товарищ Манакин. Очень рад познакомиться. Как же, как же, — Айон Неприген! Превосходная поэзия. Малая северная народность, наверное, до революции даже и письменности не было, а? Правильно я запомнил национальность — тонгор, тонгоры?
— Хорошо знаете, товарищ Никольский, хорошо знаете! — лицо Манакина от удовольствия сияло и покачивалось из стороны в сторону, как светящийся шаровой электрический заряд, и этот желтый шар от распиравших его эмоций вот-вот собирался лопнуть со звуком «пфф!». Но лицо Манакина продолжало раскачиваться:
— Называем себя т'нгор — такая народность — т'нгор, охотник по-русски, одна тысяча семьсот людей только, вымирали, шестьсот было т'нгор, письменность не было, изба не было, радио, кино не было, — все есть, однако. Отсталость пока есть, изба не хочет плохой т'нгор, боремся. Культурный Фронт важный, товарищ Никольский, хорошо понимаете как товарищ из министерство.
— Ну что ж, очень рад, — повторил Никольский. Он поймал себя на том, что у него появляется расположение к одному из лучших представителей народности тонгор. Может быть, и не стоило водить его за нос? — Так вы хотели о чем-то беседовать, Данила Федотыч? Боюсь, не смогу сегодня. Совещание, то да се, — до позднего вечера занят. А завтра с утра? Вас устроит?
— Хорошо будет завтра с утра, самолет не летит, погода плохая, никто не летит! — закивал Манакин.
— Прошу в таком случае, прошу, буду рад. Н-ну, хотя бы… В двенадцать по-местному, вас устроит? Ко мне в люкс, буду ждать.
Снова пожав Манакину руку, Никольский вышел из ресторана и поднялся в номер. На несколько минут он присел в кресло, чтобы выкурить еще одну сигарету и собраться с мыслями. «Черт знает что!» — раза три повторил он вслух. Судя по всему, только эти слова и способны были передать его впечатление от разговора с Манакиным… И этот разговор еще долго не шел у него из головы — все время, пока он, накручивая телефонный диск, занимался всяческими скучными формальностями: сообщал о своем прибытии то одному официальному лицу, то другому, уславливался, когда и где они встретятся, чтобы обсудить дела, просил выписать ему пропуск, подготовить материалы — и так далее и тому подобное — столь хорошо известное каждому, кого начальство соизволит от случая до случая ввергать в беспокойное и бестолковое по большей части бытие служебных командировок.
Прежде чем уйти из гостиницы, Никольский разыскал Дануту. Она его встретила улыбкой ласковой и спокойной, и он подумал, всегда ли у нее такое милое лицо и для всех ли такая улыбка? Или, увидев его, она улыбается так, вспоминая прошедшую ночь? Эта женщина любит Арона, по крайней мере, она принимает его как мужа, и вечером он, когда она кончит дежурство, отправится к ней домой, и Данута не будет стесняться соседей — ведь здесь, в этом городе, все знают всё — нет, конечно же, любит. Прекрасная Дульцинея и ее еще не старый Дон-Кихот…
— Так пусть Арон, когда придет, побудет у меня. Мне очень-нужно с ним поговорить.
— Я передам, — улыбалась Данута.
На улице не было по-сибирски холодно. Может быть, весна, едва начавшаяся там, в Москве, добиралась уже и сюда; может быть, утих вчерашний ветер, а без ветра, да еще при солнце, мороз, как известно, в этих краях лишь в охотку. Но Никольский поежился: взглянув под ноги, он увидел жутковатую картину: в рваных трещинах, неживую, мерзлую почву. Так вот о чем среди ночи ему говорил Финкельмайер!.. Вчерашней вьюгой со старого, в язвах и струпьях тела сдернуло покрывало, сдунуло в степь — вон она, степь, за три дома лежит, распласталась, белесая, — и осталась тут, в городе, битая-перебитая, истоптанная, изъезженная и изрытая — истерзанная людским полчищем земля… И что ей весна? Ничего. Только вздох. Ни деревца, ни кустика, ни клумбочки — выбитая, будто плац, бесформенная площадь — некое уширение главной улицы, разбросанные тут и там строения — где кирпичное в три этажа, где безоконный гараж или склад, где оставшийся от глухомани времен волостных и уездных — детски-наивный портал и четыре почти еще вертикальных колонны, чуть дальше — они! прислониться щекою к родимым! — хрущевские дети, один к одному, выбегают на бровку дороги торцы крупноблочных, панельных, стандартных, типичных домов — живая действительность и воплощение наших мечтаний, от каждого по труду — каждому по углу.
А вот и забор. Восхитительно зеленый. Ни гадина-враг, ни ротозей-любопытный не достигнут ни слухом, ни взором за эту бдительную стену лихо пригнанных, без единой щелки бетонных плит, густо крашенных масляной зеленью. А вот и ворота — из железного сварного листовика. И они зеленые, только на створках, на самой середке, — по красной звезде. Мол, не простой у нас, не какой-то известный стране гигант индустрии, всякие там мартены и блюминги-слябинги, — мы, извольте заметить, — почтовый ящик! Видал звезды? Видал? А считай — не видал: так-то лучше. Молчи. Потому как завод номерной, то бишь очень секретный!.. Не беда, что полгорода ходит сквозь эти ворота, — каждый день туда и обратно; не беда, что другие полгорода ходит в такие ж ворота с такими же красными звездами, но только на синем фоне; и в общей сложности ходят в эти заводы все горожане — все! Но сие великая тайна есть, такая великая, что всех этих тысяч людей будто и не существует в природе. И когда на страницах газет и по радио и в кинохронике громко шумят об успехах трудящихся — не о них шумят; и когда журналист, залезая в конфликтное дело, осуждает местком и начальника цеха и требует справедливости — не для них ее требует. Потому как не знает о них никто в целом свете — ни о тех, которые в зеленом, ни о тех, которые в синем, не знает: секрет! Не положено знать, кто они, где они и чем заняты.
Но Никольский кое-что знал. Может быть, больше, чем сами работники зеленого. Номерной заводик выпускал и то и это — электронную, так сказать, фурнитуру, годную на все, начиная с транзистора и телевизора. Кое-какие мелочи сгодились и военным, и вот паршивенький температурный датчик стал секретной продукцией, а с ним стали секретными и весь завод и полгорода… Но любому из этой половины юрода было невдомек, да они и знать того не желали, кто из них работает ради самой могучей и самой мирной армии мира, а кто — ради автоматического жениного утюга. Правда, когда подворовывали с предприятия, знали, куда что приладить, ну, к примеру, моторчик для дыхалки рыбам в аквариуме или, допустим, пустую спиральку для змейгорынычева аппарата…
И другое Никольский знал: кое-что пойдет с завода для установки на экспортное оборудование, и придется ему, оборудованию, конкурировать, бедняге, там, в ужасающих условиях капитала, где все пропитано духом борьбы за рынки сбыта, борьбы за сверхприбыли и, соответственно, за потогонную производительность труда. Тут уж, понятно, если играть по этим жестоким и по самой своей сути чуждым нам волчьим законам, то надо, чтобы морду нам не набили, надо выдержать по всемирным стандартам и в их числе — до чего нехорошее слово! — по патентоспособности, Никольский и был спецом по этим делам: патентным экспертом высокого класса со знанием трех языков.
Лет десять назад, закончив Бауманское училище, Леонид Никольский начинал работать в проектном отделе большого завода. Кстати сказать, именно здесь получил он стойкое отвращение к глухим воротам, пропускам со множеством непонятных штампов, к вооруженному бабью у всех дверей, — словом, к режиму; и именно тогда он понял, что режим есть не дисциплина, а ритуал религии, в сущность которой посвящено только само духовенство. Но так или иначе, молодой, энергичный, способный инженер быстро продвинулся, и уже три года спустя, когда прошел срок отработки по распределению и Никольский смог перейти на новое место, его взяли сразу руководителем сектора. И здесь все удачно складывалось. Но в скором времени умер старик — начальник отдела, и Никольского сделали тем, кто зовется «и. о.» — исполняющим обязанности и пока не утвержденным в должности лицом. В течение многих месяцев он свои обязанности свято блюл: заседал бесконечно в дирекции, составлял отчеты и планы, созывал посреди рабочего дня то собрание, то «треугольник», принимал заявления об уходе, воспитывал пьяниц, отпускал в декреты беременных деталировщиц и лихорадочно искал им замену, поздравлял новобрачных, выслушивал лесть подчиненных и разносы директора. Чем дальше, тем явственней видел он, как гибнет в нем инженер и пускает корни ретивый администратор, который успешно учился трудиться и жить по принципам «надо» и «как приказано будет». Работая прежде под тройной охраной, он алкал свободы; теперь же он чувствовал, как лишался иной свободы — более значительной, чем та, какую еще так недавно мечтал обрести. Однажды он заметил за собой, что с беспокойством начинает думать о тех же докладах, отчетах и планах чуть ли не в тот самый момент, когда только что насладился с женщиной. Никольского уже хотели утверждать в его крупной должности, и впереди открывался пугающий простор для карьеры, но, как он и предполагал, с ним стали вести беседы по душам, настойчиво требуя, чтобы и. о. начальника отдела Никольский вступил в партию. Во время этих бесед он постоянно был начеку и, отказываясь, о причинах говорил уклончиво, напирал все больше на скромное «недостоин». Кончилось тем, что секретарь парткома, отставной полковник с грудой орденских колодок, заорал на него в присутствии всего директорского и партийного синклита: «Получается, так твою мать, партия тебя просит, а ты от нее свое рыло воротишь?! Ну хорошо, Никольский!» В общем-то, он сплоховал, этот бравый полковник, не выдержал в рамках новых норм партийной демократии и припомнил он ночи другие, как поется в чудесной русской народной песне. «У меня — рыло?! — оскорбился Никольский за свое благородное лицо. — Да ты на себя посмотри, сталинист проклятый! Что — „хорошо“?! Чем ты мне угрожаешь? Положить я на тебя хотел!»