— Мех добыл, — как ни в чем не бывало, объяснил Манакин. — Т'нгор хорошо теперь будет. Деньги есть. Спирт есть.
Литераторы Сибири недоумевали только одно мгновенье. А потом рассмеялись и восторженно зааплодировали. Так непринужденно шутить! Такое себе позволяет только великий Шолохов! Да-а, будь ты хоть семи пядей во лбу, а коли не живешь с народом, в гуще его, самой его жизнью, то, брат!.. Манакин невозмутимо пережидал. Всеобщее ликование он принял как должное.
— Много меха т'нгор. Ай'н пр'иге значит, большая охота была, — продолжал Манакин. — Теперь дорога идет. Песня приходит.
Он закрыл глаза, послышался глухой топот его ног, скрытых трибуной и, как можно было понять, переступавших там, будто тяжелой походкой шел человек с охоты. Переступая, покачиваясь, тряся головой, Манакин запел.
Потом он не раз и не два повторял этот эффектный номер и отработал его с мастерством, достойным любого артиста Малого театра. Но тогда это была живая картина, Манакин увлекся и отдался ей целиком и в течение нескольких минут пребывал в состоянии экстаза. Кончил он неожиданно: один из резких высоких звуков внезапно прервался, певец перестал раскачиваться, открыл глаза и сообщил:
— Т'нгор дом пришел.
С этого дня началось феерическое возвышение Манакина. Он перестал идти по той дороге, которая служит метафорическим символом жизни: символом жизни Манакина отныне стала лестница, и он за четыре года успел высоко забраться. В свой совхоз он вернулся членом союза писателей. Манакин сразу же вступил в партию и некоторое время провел в центре округа на каких-то курсах. После курсов — он уже заместитель директора совхоза, а еще чуть позже его забрали в райком на партийную работу. Не знаю, умеет ли он еще стрелять зверя. Пить, я думаю, не разучился, но делает это теперь с большой осторожностью, свою репутацию большого человека старается не ронять. Что же касается литературы, то он по обоюдному молчаливому согласию принимал условия, с которых у нас начиналось: я публиковал под именем Айона Непригена все, что считал нужным, а он получал гонорары и мне на сберкассу переводил половину. Иногда мы виделись — в Москве, когда его присылали на писательский съезд, на совещание или пленум; встречались и здесь, вот как в этот раз, — обсудить кое-что, поговорить, как ты понимаешь, о красотах поэзии и ее высокой роли… Но все! Больше я его не увижу.
Никольский налил в пустые рюмки.
— Что же у вас происходит, Арон? Очень миленький брак, Финкельмайер — Манакин. И чудесный ребеночек — Айон Данилович или Аронович, — кто вас там разберет. Но что же ваша семейка — разваливается? Почему?
— Мой дружок заартачился в самый неподходящий момент. Ты же слыхал, он теперь завотделом культуры. Он хитрая бестия и не такой уж дурак, каким кажется.
— Я это заметил, — вставил Никольский.
— Вот-вот. Он стал осторожничать и, конечно, не зря.
Манакин чувствует, что чересчур вознесся, а чем ступенечка повыше, тем сильней грызня, ему недолго и сорваться. Он боится теперь всего на свете и в том числе всех этих наших с ним поэтических дел. Ведь сам-то он не написал ни строчки по-тонгорски, и в любой момент кто-нибудь, если захочет его спихнуть, может этим Манакина стукнуть. А его песнопения — они хороши для простого охотника, завотделом культуры не выйдет теперь на трибуну изображать, как стреляет охотник. Да он и забыл, наверно, когда в последний раз устраивал такой спектакль… Так что Манакин здорово трусит, а мне самому эта история противна с самого начала. Конечно, я увлекся тем, что называю «непригенским стилем», мне нравилось при тех скупых средствах, какими я с самого начала себя ограничил, добиваться предельной непринужденности, простоты, ясности. Несколько десятков непригенских стихов — единственное, что мне дорого из написанного, — пока. Это всегда так: сперва дорого, потом ни на грош не ценишь. Но, по крайней мере, Непригена я печатал — мне это благодаря Манакину удавалось, и мне этого хотелось, — впервые в жизни хотелось, чтобы мои стихи читали. Тут, видишь ли, смешалось многое: Манакин злил меня и раздражал как ничего не стоящая личность; с другой стороны, он был мне необходим, поскольку служил доказательством существования Айона Непригена; и вдобавок, — признаюсь, Леня, он вызывает у меня такую дикую ревность, как если бы я знал, что этот мужик спит с моей дочерью. Понятно из всего этого одно: давно пора кончать. Но вдруг я узнаю: Манакину предложили печатать книгу. Предложили прямо ему, издательство почтой послало ему сообщение, что чуть ли не в этом году хотят выпустить сборник стихов Непригена. А этот кретин ничего не ответил. Время идет; наконец, через Мэтра они разыскали меня. Я обрадовался: будет книга! Все непригенские стихи в нее помещу, ведь, в конце-то концов, они и писались как нечто единое, как цепь вариаций, как замкнутый в себе цикл, — и, если идти от стиха к стиху, то там будет ход Солнца, Луны и Светил над Землей, ход живого — рождение, рост, увядание, смерть, — непрерывность и вечная смена времен. Пусть будет книга, пусть ляжет на стол — и покончено с этим. Но Манакин наотрез отказывается от книги. И никакие уговоры не помогают!.. Единственное, что удалось, — заставить его приехать сюда. Я пригрозил ему, что буду жаловаться в Москве, и он согласился встретиться. Но дальше этого не пошло. Не хочет связываться с книгой, хоть ты его убей. Лишний шум ему ни к чему. Он и так уже на высокой должности. Айон Неприген для него мертв, как мертв и тот Данил Манакин, который, надравшись чистого спирта, заунывно тянул бесконечную песню. Большой человек стал Манакин.
Ходил я сегодня на почту. Дозвонился Мэтру, сказал, что так ничего и не добился, пусть сообщает в издательство, чтобы убрали книгу из плана…
— И что же Мэтр? — спросил Никольский.
— Обзывал меня, как мог. Сказал, что плохой из меня дипломат. Что не надо было орать на Манакина, а надо было вежливенько его попугать и потом обмануть.
— Пугать и обманывать буду я! — провозгласил Никольский. Финкельмайер пожал плечами.
— Манакин придет ко мне завтра с утра, потом я должен идти на зеленый, — стал прикидывать Никольский. — К вечеру ты приходишь ко мне… Но это уже поздновато, рабочий день в Москве пойдет к концу. Как ты думаешь, Мэтр им сообщил?
— Мэтр?
— Ну да, он уже позвонил в издательство?
— Сегодня-то вряд ли… Что ты затеял?
— Запиши мне телефон Мэтра. Или нет, — тут же передумал Никольский, — дай мне телефон издательства.
— Леонид, пошел-ка ты…
— Дай телефон. Какое издательство?
— Да не знаю я номера! Издательство «Родина». Не совал бы ты свой арийский нос в это вонючее дело. Что ты им сможешь сказать? И кто тебя будет слушать?
— Меня? Никто. — Никольский снял телефонную трубку и набрал городскую станцию. — Я и не собираюсь говорить. Девушка? Девушка, добрый вечер. Примите, пожалуйста, на завтра Москву. Перегружено? Срочный пройдет? Значит, срочный. В тринадцать ноль-ноль по местному. Из гостиницы. Люкс. В Москве? Издательство «Родина», завредакцией поэзии. Да, со справкой, я оплачу. А будет говорить Ма-на-кин. Записали? Вот и спасибо. Девушка, а дежурить будете не вы? Вы? Ох, как хорошо-то! Как — чего хорошего? Еще раз услышу ваш приятный голос… Да. Очень. Всего доброго. Так ровно в тринадцать, можно рассчитывать? Тысяча приветов и — спокойного дежурства!
— Ну и ну, — сказал скучным голосом Финкельмайер. — Этот Никольский талантливый человек, вы разве не слышали — нет? Мой черкизовский сосед Илья Наумович так считал, что если мужчина умеет вежливо разговаривать с женщиной, он-таки очень много чего умеет. Так он разве не прав, как вы думаете?
В люкс Манакин вошел подобравшимся, с нарочито скованными движениями и с улыбкой не слишком сияющей —в меру светившей. Сиял зато Никольский. Он пошел Манакину навстречу, протянув руки тем загадочным жестом, каким добродушно настроенные руководители ставят в тупик подчиненных: не то собирается тепло, двумя своими пожимать твою руку, не то по-отечески хочет обнять за плечи и вместе, вот так, бок о бок прошествовать по кабинету и вместе же опуститься в кресла и еще с минуту-две поулыбаться друг другу, чтобы в этой обстановке ласки, мира и любви услыхать наконец от родного начальника: «Ну, рассказывай, слушаю, слушаю!..» И начнет горемыка рассказывать, и начальничек станет мрачнеть, и как вынет курить, чирканет зажигалкой настольной из уральского камня агата, как сверкнет он огнем аж в глаза, пустит дымом в лицо, а тебе закурить не предложит — ох, чего же, чего ж ты меня, супостат, до докладу-отчету мово приласкал, разбередил сердечко, надежду вселил, что авось пронесет, — нет бы просто, — входи, мол, садись и докладывай коротко. Ох, опасный народ руководство, то ковры пред тобой расстилает, то рулоном же ентим, ковровой дорожкой, закутанной в штуку, и шмяк! по загривку, и шмяк! и по третьему разу, как в сказке волшебной, — и шмяк! только пыль во все стороны клубом — от ковра ль, от твоей ли головушки буйной…