Выбрать главу

– Ничуть не деспотизм.

– А что же? Что же это такое? Я должна жить как мне прикажут?

– Отчего же не так, как тебе присоветуют?

– Да, если это дружеский совет равного лица, а не приказание, как вы называете, авторитета.

– Слушайся совета, так он не перейдет в приказание.

– А если перейдет?

– Ну, ты же будешь виновата. Значит, не умела держать себя.

– Этак у вас всегда сильный прав: равенства, значит, нет.

– Равенства нет.

– И это вам нравится?

– Это нравится, верно, природе. Спроси ее, зачем один умнее другого, зачем один полезнее другого обществу.

– Природа глупа.

– Ну, какая есть.

– Гм! Это ужасно.

– Что это ужасно?

– Повиноваться, и только повиноваться!

– Нет, не только: можно и жить, и любить, и делать других счастливыми.

– Все повинуясь?

– Повинуясь, – повинуясь разуму.

– Своему – да; я это понимаю.

– Или другому, если этот разум яснее твоего, опытнее твоего и имеет все основания желать твоего блага.

– А если нет?

– Тогда повелевай им сама.

– Господи! Как странно вы смотрите, тетя, на жизнь. Или будь деспотом, или рабом. Приказывай или повинуйся. Муж глава, значит, как это читается.

– В большинстве случаев.

– И не выходи из его воли?

– Да. Если эта воля разумна, не выходи из нее. Иначе: не станешь признавать над собой одной воли, одного голоса, придется узнать их над собою несколько, и далеко не столь искренних и честных.

– Извините, тетя, что я скажу вам?

– Пожалуйста.

Лиза немного задумалась и, закрасневшись, сказала:

– Вы отстали от современного образа мыслей.

Выслушав это замечание, игуменья спокойно собрала со стола несколько крошечек белого хлеба и, ссыпав их в полоскательную чашку, спросила:

– А ты к чему пристала, глядя на свет сквозь закрашенные стекла института?

– Мы читали, мы говорили тоже, не беспокойтесь.

– Нет: не могу не беспокоиться, потому что вижу в твоей головке все эти бредни-то новые. Я тоже ведь говорю с людьми-то, и вряд ли так уж очень отстала, что и судить не имею права. Я только не пристала к вралям и не рассталась со смыслом. Я знаю эти, как ты называешь, взгляды-то. Двух лет еще нет, как ее братец вот тут же, на этом самом месте, все развивал мне ваши идеи новые. Все вздор какой-то! Не поймешь ничего. – Приехал Ипполит из университета, – обратилась она к Гловацкой, – ну и зашел ко мне. Вижу, мальчик, совсем еще мальчик – восемнадцать лет ведь всего. А ломается, кривляется. Пушкина на первых же шагах обругал, отца раскритиковал: «зачем, зачем, говорит, анахоретом живет?» – «Для тебя же с сестрой, говорю, батюшка так живет». – «От науки отстал», говорит. – Ну, глуп отец, одним словом, а он умен; тут же при мне и при двух сестрах, очень почтенных женщинах, монастыри обругал, назвал нас устрицами, приросшими к своим раковинам. Бог знает, что такое? Школы хорошей нет этому мальчику.

– Что ж, он ведь, может быть, говорил правду? – заметила Лиза.

– Правду, говоришь, говорил?

– Да.

Тетка немножко насупилась.

– И правду надо знать как говорить.

– Вы же сами говорите всем правду.

– Да, то-то, я говорю, надо знать, как говорить правду-то, а не осуждать за глаза отца родного при чужих людях.

– Он, верно, и не осуждал, а разбирал, анализировал.

– Нас, старух, изругал ни к стру, ни к смотру. Вреднейшие мы люди, тунеядицы.

– Монастыри, тетя, отжившие учреждения. Это все говорят.

– А почему это они отжившие учреждения, смею спросить?

– Потому, что люди должны трудиться, а не сидеть запершись, ничего не делая.

– Кто ж это вам сказал, что здесь ничего не делают? Не угодно ли присмотреться самой-то тебе поближе. Может быть, здесь еще более работают, чем где-нибудь. У нас каждая почти одним своим трудом живет.

– А в мире она бы втрое более могла трудиться.

– Или совсем бы не могла.

– Это отчего?

– От многого. От неспособности сжиться с этим миром-то; от неуменья отстоять себя; от недостатка сил бороться с тем, что не всякий поборет. Есть люди, которым нужно, просто необходимо такое безмятежное пристанище, и пристанище это существует, а если не отжила еще потребность в этих учреждениях-то, значит, всякий молокосос не имеет и права называть их отжившими и поносить в глаза людям, дорожащим своим тихим приютом.

– Вы сейчас обвиняли ее брата в том, что он осуждает людей за глаза, а теперь обвиняете его в том, что он говорит правду в глаза. Как же говорить ее нужно?

Мать Агния совсем вспыхнула.

– Говорить надо с умом, – заметила она резко.

– Да я тут, собственно, не вижу глупости.

– Очень жаль, что ты не видишь неблаговоспитанности и мещанства.

– Что ж, и мещане люди, тетя?

– Да, люди, люди неблаговоспитанные, несносные, люди, вносящие в жизнь гадкую мещанскую дрязгу.

– Стало быть, они совсем уж не того стоят, чего мы?

– Совсем не того, чего стоят все люди благовоспитанные, щадящие человека в человеке. То люди, а то мещане.

Лиза встала со стула, сделала ироническую гримасу и, пожав плечами, проговорила:

– Не понимаю, как такой взгляд согласовать с идеею христианского равенства.

– Не понимаешь?

– Не понимаю.

– Очень просто. Все мы равны перед Богом.

– Только-то?

– И только. Мещанство всегда останется мещанством.

– Как ты думаешь об этом, Женни? – спросила Лиза, стоя лицом к открытому окну.

Но прежде, чем Женни успела что-нибудь ответить, мать Агния ответила за нее:

– Геша не будет так дерзка, чтобы произносить приговор о том, чего она сама еще хорошо не знает.

Глава шестая

Молодой пересадок

Большой монастырский колокол гудел и заливался, призывая сестер безмятежного пристанища к вечерней молитве и долгому, праздничному всенощному бдению. По длинным дощатым мосткам, перекрещивавшим во всех направлениях монастырский двор и таким образом поддерживавшим при всякой погоде удобное сообщение между кельями и церковью, потянулись сестры. Много их было под началом матери Агнии. Лиза села у окна в теткиной спальне и глядела на проходившие мимо ее черные фигуры. Шли тихим, солидным шагом пожилые монахини в таких шапках и таких же вуалях, как носила мать Агния и мать Манефа; прошли три еще более суровые фигуры в длинных мантиях, далеко волокшихся сзади длинными шлейфами; шли так же чинно и потупив глаза в землю молодые послушницы в черных остроконечных шапочках. Между последними было много очень, очень молодых существ, в которых молодая жизнь жадно глядела сквозь опущенные глазки. Новы были впечатления, толпившиеся в головках Лизы и Женни, стоявшей тут же за креслом подруги и вместе с нею находившейся под странным влиянием монастырской суеты. Веселый звон колоколов, розовое вечернее небо, свежий воздух, пропитанный ароматом цветов, окружающих каждую келью, и эти черные фигуры, то согбенные и закутанные в черные покрывала, то молодые и стройные, с миловидными личиками и потупленными глазами: все это было ново для наших героинь, и все это располагало их к задумчивости и молчанию. Наконец, кончился третий трезвон; две молоденькие послушницы с большими книгами под руками шибко пробежали к церкви, а за дверью матери Агнии чистый, молодой контральт произнес нараспев:

– Господи Иисусе Христе сыне Божий, помилуй нас.

– Аминь, – отвечала мать Агния, оканчивавшая прикалывание своего вуаля.

В дверь вошла молодая, очаровательно милая монахиня и, быстро подойдя к игуменье, поцеловала ее руку.

– Здравствуй, Феоктиста! Посмотри-ка, аккуратно ли я закололась сзади.

– Хорошо везде, матушка, – отвечала миловидная черница, внимательно осматривая игуменью.

– Все готово?

– Уже начал положили.

– Ну, пойдем, – давай мантию.

Сестра Феоктиста сняла со стены мантию и накинула ее на плечи игуменьи. Мать Агния была сурово-величественна в этой длинной мантии. Даже самое лицо ее как-то преобразилось: ничего на нем не было теперь, кроме сухости и равнодушия ко всему окружающему миру.