– Интриги?
– Как изволите?
– Интриги, говорю, есть? Сплетни, ссоры, клеветы, – пояснила Лиза.
– А! Ну все надо перенесть: на то покаяние, на то монастырь.
– А есть это все?
– Как вам сказать? – отвечала Феоктиста с самым простодушным выражением на своем добром, хорошеньком личике. – Бывает, враг смущает человека, все по слабости по нашей. Тут ведь не то, чтоб как со злости говорится что или делается.
– А все враг смущает?
– Все по слабости нашей.
– Вы зачем пошли в монастырь-то?
– Как изволите? – переспросила сестра Феоктиста.
Лиза повторила свой вопрос.
– Так, пошла да и только.
– Дурно вам было дома, что ль?
– M-м… так. Муж помер, дитя померло, тятенька помер, я и пошла.
– Разве никого больше не оставалось у вас, и состояния никакого не было?
– Нет, видите, – повернувшись лицом к Лизе и взяв ее за колено, начала сестра Феоктиста: – я ведь вот церковная, ну, понимаете, православная, то есть по нашему, по русскому закону крещена, ну только тятенька мой жили в нужде большой. Городок наш маленький, а тятенька, на волю откупимшись, тут домик в долг тоже купили, хотели трактирчик открыть, так как они были поваром, ну не пошло. Только приказные судейские когда придут, да и то всё в долг больше, а помещики всё на почтовую станцию заезжали. Так, бывало, и плиты по неделе целой не разводим. Ну я уж была на возрасте, шестнадцатый годок мне шел; матери не было, братец в лакейской должности где-то в Петербурге, у важного лица, говорят, служит, только отцу они не помогали. Известно, в этакой столице, самим им что, я думаю, нужно, в большом-то доме!
Феоктиста вздохнула и, помолчав, продолжала:
– Женихов у нас мало, да и то всё глядят на богатеньких, а мы же опять и в мещанство-то только приписались, да и бедность. Очень тятенька покойник обо мне печалился. Ну, а тут, так через улицу от нас, купцы жили, – тоже недавно они в силу пошли, из мещан, а только уж богатые были; всем торговали: солью, хлебом, железом, всяким, всяким товаром. У нас ведь, по нашему маленькому месту, нет этих магазинов, а всё вместе всем торгуют. Только были эти купцы староверы… не нашего, значит, закона, попов к себе не принимают, а все без попов. Ну, как там, Бог сам знает, как это сделалось, только этот купеческий сын Естифей Ефимыч вздумал ко мне присвататься. Из себя был какой ведь молодец; всякая бы, то есть всякая, всякая у нас, в городе-то, за него пошла; ну, а он ко мне сватался. В доме-то что у них из-за этого было, страсти Божьи, как, бывало, расскажут. Мать у него была почтенная старуха, древняя такая и строгая. Я-то тогда девчонка была, ничего этого не понимала. Уж не знаю, как там покойничек Естифей-то Ефимыч все это с маменькой своей уладил, только так о спажинках прислали к тятеньке сватов.
– Ну?
– Ну и выдали меня замуж, в церкви так в нашей венчали, по-нашему. А тут я годочек всего один с мужем-то пожила, да и овдовела, дитя родилось, да и умерло, все, как говорила вам, – тятенька тоже померли еще прежде.
– А вы в монастырь и пошли?
– Да и пошла вот.
– А с мужем вы счастливы были?
– Известно как замужем. Сама хорошо себя ведешь, так и тебе хорошо. Я ж мужа почитала, и он меня жалел. Только свекровь очень уж строгая была. Страсть какие они были суровые.
– Обижала она вас?
– Нет, обиды чтоб так не было, а все, разумеется, за веру мою да за бедность сердились, все мужа, бывало, урекают, что взял неровню; ну, а мне мужа жаль, я, бывало, и заплачу. Вот из чего было, все из моей дурости. – Жарко каково! – проговорила Феоктиста, откинув с плеча креповое покрывало.
– Снимите шапку.
– И то.
Феоктиста сняла бархатную шапку, и золотисто-русая коса, вырвавшись из-под сдерживавшей ее шапки, рассыпалась по черной ряске.
– Господи! какое великолепие! – вскрикнула Лиза.
– Что это вы?
– Смотри, смотри, Женни, какие волосы!
– Что вы, что вы это, – закрасневшись, лепетала сестра Феоктиста и протянула руку к только что снятой шапке; но Лиза схватила ее за руки и, любуясь монахиней, несколько раз крепко ее поцеловала. Женни тоже не отказалась от этого удовольствия и, перегнув к себе стройный стан Феоктисты, обе девушки с восторгом целовали ее своими свежими устами.
– Что это вы? – опять пролепетала монахиня.
– Какая вы красавица, сестра Феоктиста!
– Спаси Господи и помилуй; что это вам вздумалось! Искушение с вами, с мирскими, право.
Сестра Феоктиста набожно перекрестилась и добавила:
– Ну, так вот я вам уж доскажу. Вышедши замуж-то, я затяжелела; ну, брюхом-то мне то того, то другого смерть вот как хочется. А Великий пост был: у нас в доме как вот словно в монастыре, опричь грибов ничего не варили, да и то по середам и по пятницам без масла. Маменька строго это соблюдала. А мне то это икры захочется, то рыбы соленой, да так захочется, что вот просто душенька моя выходит. Я, бывало, это Естифею Ефимовичу ночью скажу, а он днем припасет, пронесет мне в кармане, а как спать ляжем с ним, я пологом задернусь на кровати, да и ем. Грех это так есть-то, Богу помолимшись, ну, а я уж никак стерпеть не могла. Брюхом это часто у женщин бывает. Ну и наказал же меня господь за мои за эти за глупости! Ох-хо-хо!
Феоктиста утерла слезы, наполнившие длинные ресницы ее больших голубых глаз, и продолжала:
– В самый в страстной вторник задумалось мне про селянку с рыбой. Вот умираю, хочу селянку с севрюжинкой, да и только. Пришел муж из лавки, легли спать, я ему это и сказываю про свое про хотенье-то. «Что ты, говорит, дура, какие дни! Люди теперь хлеба мало вкушают, а ты что задумала? Молись, говорит, больше, все пройдет». А я вместо молитвы-то целовать его да упрашивать: «Голубчик, говорю, сокол мой ясный, Естифей Ефимыч! уважь ты меня раз, я тебя сто раз уважу». Пристаю к нему: «Ручки, ножки, говорю, тебе перецелую, только уважь, покорми ты меня селяночкой». Знала я, что как пристанешь к нему лаской, беспременно он тебе сделает. Смотрю, точно уж, говорит: «Только как, говорит, пронести? Пронести никак нельзя». Это и правда. Рыбу там или икру можно как в кармане пронесть, а селянку жидкую никак нельзя. Так я это в горе и заснула. Утром, гляжу, муж толк меня под бок: «Прибежи, говорит, часов в двенадцать в лавку». Я догадалась, опять-таки его расцеловала. Ох, боже, боже мой, боже мой! великая я грешница перед тобою!.. Жду не дождусь. Только пробило одиннадцать часов, я и стала надевать шубейку, чтоб к мужу-то идти, да только что хотела поставить ногу на порог, а в двери наш молодец из лавки, как есть полотно бледный. «Что ты, что ты, Герасим? – спрашиваем его с маменькой, а он и слова не выговорит. – Что, мол, пожар, что ли?» В окно так-то смотрим, а он глядел, глядел на нас, да разом как крикнет: «Хозяин, говорит, Естифей Ефимыч потонули!» – «Как потонул? где?» – «К городничему, говорит, за реку чего-то пошли, сказали, что коли Федосья Ивановна, – это я-то, – придет, чтоб его в чуланчике подождали, а тут, слышим, кричат на берегу: „Обломился, обломился, потонул!“ Побегли – ничего уж не видно, только дыра во льду и водой сравнялась, а приступить нельзя, весь лед иструх». Ничего тут уж я и не помню. Побегли к городничему, и городничий сам пришел. «Он, говорит, у меня не был, а был у повара, севрюги кусок принес, просил селянку сварить». Это в трактир-то на станцию ему нельзя было идти, далеко, да и боязно, встретишь кого из своих, он, мой голубчик, и пошел мне селяночку-то эту проклятую готовить к городническому повару, да торопился, на мост-то далеко, он льдом хотел, грех и случился. Во всем я передо всеми повинилась. Что тут только мне было! Боже мой, Господи! Хуже меня по целому городу человека не ставили. И точно, что стоило. А уж свекровь, бывало, как начнет: силы небесные, что только она говорила! И змея-то я, и блудница вавилонская, сидящая при водах на звере червленне, – чего только ни говорила она с горя. Разумеется, мать, больно ей было, один сын только, и того лишилась. И не знаю я, как уж это все я только пережила! А только мне даже лучше было, что меня ругала маменька. А тут уж без покойника я родила девочку – хорошенькая такая была, да через две недели померла. Как я ни старалась маменьке угождать, все уж не могла ей угодить: противна я ей уж очень стала. Как я ей в глаза, она сейчас: «иди, иди, еретица проклятая!» Гонит меня. Думала в тятенькин домик перейти, что он мне оставил, маменька еще пуще осерчала: «развратничать, говорит, захотела, полюбовников на свободе собирать хочется». Я и стала проситься в монастырь, да вот и живу.