Он подумал: если бы Сигилд осталась с Эрной одна, заболела и еще бы уволили ее… Тогда (он представил себе темную квартиру, Эрна несет матери таблетки на блюдце и воды запить) он — он, он обязательно бы ее окликнул, протянулась бы рука. Прости. Вот так могло, это бы могло, да.
Эбергард забыл всё, что их соединяло, но это не означало, что теперь их не соединяет ничего, что ничего не соединяло — никогда, просто не думал про это никогда. Про месяцы, про календарные измерения, когда он любил и был (а не пытался, изображал, не был) вот тем чистым человеком, что собирался сделать Сигилд счастливой, дать ей много больше, чем она сама сможет и осмелится захотеть. Построить их дом. И опять видел то, что запрещал видеть себе, но приходило само, словно «муки совести» и «совесть» существовали: когда поженились, ни машины еще, ни денег, ни Эрны и особенно — ни мозгов, он решил строить «загородный дом» на шести сотках глины в двух часах поездом, не нанимая, сам, и дочищал в тот вечер (он видел всегда именно один этот вечер) канаву под фундамент. Опаздывали на автобус и могли поэтому опоздать на электричку, и, чтобы скорее, — Сигилд взялась помогать, выбрасывала руками комья земли из канавы, двигаясь ему навстречу; работали молча, у него даже не было сил крикнуть: «Не надо!» — но они всё делали, как один человек, не говоря, не взглядывая друг на друга, дышали одним ртом, одно сердце гнало кровь для двоих — и успели, и на автобусной остановке к Эбергарду подковылял нанятый садоводческим товариществом сторож в розовой панаме, сторож шел в киоск за водкой, остановился, показав Эбергарду большой палец: «Вот такая у тебя жена! Хорошо вы смотрелись вместе. Сразу видно — крепкая будет семья. Таким всё нипочем» — вот что режет, вот оттуда, из того вечера, словно ветром, словно речной запах, приносит память о нежности, жалости; но когда потребовалось для спасения что-то вспомнить, видно, вспомнилось что-то не то; всё же кончается не сразу, но когда кончилось, когда оглядываешься: что теряешь? — кажется: а ничего уже не теряешь, нечего — это потом начинает, нарастая, сперва тихо болеть, и после каждого приступа уговариваешь себя: самое, самое уже прошло, заранее жмурясь от предчувствия — еще большего.
Он позвонил Эрне из возлересторанной толпы:
— Назначаю тебе свидание, девушка. Послезавтра в семь вечера у подъезда. Поедем развлекаться. Придешь? — Зачем ты спрашиваешь «придешь?» — ты не уверен? Если зовет отец, она не может не прийти!
— Да, приду, — как-то сухо ответила Эрна: всё кажется, всё теперь выдумывается. — Пап, а ты будешь давать нам с мамой больше денег?
«Нам с мамой»!
Говори спокойно.
— Мы с мамой сами обо всем договоримся, — спокойно, но с каким-то рычаньем, опухающим горлом выдавил он.
На него оглянулись, и Эбергард понял — кричал. И никуда он теперь один не ходил. Всюду — вдвоем с тенью…
— Вас ожидают?
В ресторан он приехал последним: Хериберт, Фриц и Хассо уже сняли пиджаки и читали меню. На кухне над злым пламенем повар с людоедской статью чиркал ножом о нож, оценивающе поглядывая на ужинавших.
Подкрался, помахивая букетиком ложек и вилок, тощелицый официант с оттопыренными ушами, уже заранее улыбаясь. На запястье его виднелись часы размером с небольшой будильник, не помещаясь в рукав, бейджик на груди представлял по фамилии — Немухин.
— А где Мухин? — строго спросил Эбергард.
Заказали салат казачий из баранины с редькой, пельмени из оленины в хлебном каравае и карпа на сковороде. Посреди стола в лужу свекольного соуса лег поросенок в кепке из половинки красного перца и глядел на мир глазами-оливками, обложенный апельсиновыми колесами и розетками из редиски.
— И пришлось купить смокинг и туфли в Италии, а потому, что на капитанский бал только в смокингах, — Хериберт отчитывался за круиз: Венеция, Флоренция, Сицилия, Дубровник, Пиза — и вдруг пихнул Эбергарда в плечо: — Хватит, с кипящим чайником в голове ты не проживешь! Поехали со мной на Афон — очистишься!